Само собою разумеется, что всякое революционное движение Чаадаев считал безусловно пагубным. Вот его отзыв о 14 декабря, находящийся в первом, знаменитом «философическом письме»: «пройдя победителями просвещеннейшие страны мира, мы принесли домой лишь идеи и стремления, плодом которых было безмерное несчастие, отодвинувшее нас вспять на полвека»[366]. Июльская революция повергла его в скорбь и ужас{242}, и он удивлялся Жуковскому, который может оставаться спокойным{243}, «когда валится целый мир». «Недавно, – так он с сокрушением писал Пушкину в половине сентября 1831 года[367], – всего какой-нибудь год тому назад, мир жил себе с чувством спокойной уверенности в своем настоящем и будущем, мирно припоминая свое прошедшее и поучаясь им. Дух возрождался в спокойствии, память человеческая обновлялась, мнения примирялись, стихала страсть, раздражения не находили себе пищи, честолюбие получало удовлетворение в прекрасных трудах, все потребности человека мало-помалу сводились в пределы умственной сферы, все интересы были готовы сойтись на едином интересе всеобщего прогресса разума. Для меня это было – вера, доверчивость бесконечная! В этом счастливом мире мира, в этом будущем я обретал и мой собственный мир, видел мое собственное будущее. И случилась вдруг глупость одного человека, одного из тех людей, которые, неведомо для них самих, бывают призваны управлять человеческими делами, и вот: спокойствие, мир, будущее, все вдруг разлетелось прахом… У меня, я чувствую, слезы навертываются, когда погляжу на это великое бедствие старого, моего старого общества. Это всеобщее горе, обрушившееся столь внезапно на мою Европу, усугубило мое личное горе».

Ниже мы увидим, как держался сам Чаадаев по отношению к русскому правительству. Каковы бы ни были личные мотивы, руководившее им при этом, – нет никакого сомнения, что он выражал свое искреннее убеждение, когда писал царю (1833 г.): «Но прежде всего я глубоко убежден, что для нас невозможен никакой прогресс иначе, как при условии полного подчинения чувства всех верноподданных чувствам государя»[368], или когда кончал (тогда же) письмо к Бенкендорфу такими строками: «Впрочем, какое бы мнение Ваше Сиятельство по сему обо мне не возымели, в моих понятиях долг святой каждого гражданина покорность безусловная властям, Провидением поставленным, а Вы, облеченные доверием самодержца, представляете в глазах моих власть Его. Всякому Вашему решению смиренно повиноваться буду»[369]. Правда, Чаадаев с отвращением смотрел на крепостное право[370], осуждал порабощение церкви в России светской властью[371], осуждал и, главное, осмеивал, конечно, и многое другое. Но все это были мелочи, не идущие в счет, как их не ставили ему в строку и высшие московские власти, с которыми он до смерти находился в наилучших отношениях. Если Бенкендорф и сам Николай относились к Чаадаеву подозрительно, то это имело совсем другие основания: голос умственной силы, как бы униженно он ни звучал, отвратительно действует на нервы деспотов, потому что они верхним слухом тотчас чуют ее царственную, непокорную природу. Это та самая нервная дрожь, которая в «Deutschland» Г. Гейне{244}заставляет тень императора вдруг накинуться на поэта со словами:

Es regt mir die innerste Galle auf,Wenn ich dich h"ore sprechen,Dein Odem schon ist HochverratUnd Majest"atsverbrechen![372]<p>XIV</p>

Нам остается еще сказать несколько слов об отношении Чаадаева к католицизму.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже