Хмельной хохот, выкрики, визги – всё смолкло. Слышно было, как бельмоватый толстый целовальник сметает гусиным крылом в кожаную калиту немалый дневной улов. Последним на стойке остался золотой Никитин крестик. Семёново благословение. Отлил его Ремез и вместо распятого Христа голубой глаз вывел, а из него точечками – слезки. Цветок получился, а не святое распятие. «Глаз-то боле нас привораживает, чем плоть безжизненная. Висит святитель вялый, обескровленный. А глаз, вишь, – сплошное страдание: довели, мол, паршивцы! Кровью плачу!» – надевая крест на братнину шею, растолковывал Семён. И вот крестик этот, браткино рукоделье, другого в мире такого нет, заложил за сивуху...
– Отбить! Мой он! В гроб с ним лягу!
Про саблю вспомнил и про пистоль. Странно, что в толчее, в драке их не вырвали. Босой, без кафтана, без шапки собольей валялся под ногами озверевшей кабацкой мрази, с ним и за его деньги пившей, потом глумившейся над ним... Ярость вскипела, вскинула его на ноги. С диким кличем выхватив саблю, опёрся на нее, обвёл ярыми глазами оробевшую толпу и сипло рявкнул:
– Крест! Вороти крест, пиявка!
Шаг. Другой. Третий – твёрже. И вот пистоль упёрся в толстое брюхо кабатчика:
– Нну!
– Ннету его у меня! Нне-ет!
Потный кулак, из которого свисала золотая цепочка, спрятал за спину.
– Меняемся, – хриплым, совсем осевшим от долгого загула голосом предложил Никита и оглянулся: сзади никого не было. Голь кабацкая оробела. Не ожидала такого конца. Кое-кто уж пробирался бочком к выходу. – Меняю, – тяжело выталкивал слова через пересохшие губы Никита. – Мой крест на крест деревянный... для тебя. Молись, пёс!
Увидав полную ендову, припал к ней. Целовальник юркнул к дверце, ведущей в подпол. Не успел – опередила пуля, попавшая в бочку. Через отверстие весело зажурчала медовуха.
– Кре-ест мой! Нну!
Кабатчик, теперь уж от испуга, медлил.
– Пеняй на себя, мосол! – Никита хватил саблей по сорокаведёрной бочке, разъял её, вином залило кучу тряпья, взятого под залог. Иш-шо разок!
И другая бочка разошлась на две половины.
– На! Нна! – засуетился кабатчик, бросил Никите приглянувшийся крест. – И сапоги возьми, и кафтан – всё! Тока не зори! Уходи с миром!
– Шапка где? Живо!
Но шапка исчезла. То ли украл кто, то ли приглянулась кабатчику, и Никита снова взмахнул саблей.
– Стой, казачина! – кинулся под руку дюжий питух, тоже раздетый до пояса. – Руби потягом! До половины! Чтобы не всё сразу вытекло! С полу-то не шибко ловко лизать.
Однако к лужам, образовавшимся от вина, со всех сторон ползли пьяницы, припадали, блаженно чмокали, и, как гуси во время питья, задирали к потолку носы, втягивая дурманный дух зелья.
Никита, войдя в раж, разрубил ещё две бочки, примерился к третьей. Эта оказалась пустой. Кабатчик с ужасом взирал на его бесчинства, не смея подать голос, чтобы позвать стрельцов или драгун, и не знал, как урезонить разбушевавшегося казака. А тот крушил, что попадало под руку, гремела посуда, падали тяжёлые столы и лавки. В окна, затянутые болонью, таращилась нищета.
«Кончусь ото всего от этого... Дочка, Алёнушка, к кому приткнётся?» – всхлипнул ополоумевший кабатчик.
Алёнушка, легка на помине, выплыла из своей горенки. По лазоревому в бисере сарафану коса с кулак. Косу из-под кокошника, сарафан да сафьяновые сапожки только и увидел Никита. Спиной стояла, изогнув лебединую белую шею, утешала отца.
– Тятенька, тятенька! – гладила его потную лысину.
– Голы мы, сиры, Алёнушка! Разорил лиходеец этот! – при дочери целовальник перестал бояться Никиты, дерзко тыкал в него толстым негнущимся пальцем. – Завтра оба по миру пойдём. Милостыню просить Христа ради.
Чавкали пьяницы, слизывая вино и пожирая всё, что попадалось на глаза. Хлопал изумлёнными глазами Никита. Среди смрада кабацкого, вся брань непристойная да ор, от которого уши вянут, душа вглубь прячется, чудом аль велением божьим предстал ангел во плоти. Вокруг него чистота да сиянье. Даже кабатчик, погрязший в грехе и пороках, чистыми плакал слезами.
Так мнилось Никите. И на полувзмахе застыла сабля. Восторженно, не мигая, смотрел он на чудо, явленное кабацкому сброду.
– Нищ-щии! Си-ирыы! – скулил кабатчик и врал: в подполе, в берестяной коробке, томилось припрятанное золотишко.
– Проживём, тятенька! Бог милостив, – журчала Алёнушка. И голос её родниковый и глаза ясно-синие чистотой своей смущали Никиту.
«Что это я?» – опамятовался казак, сунув саблю в ножны. – Ума помраченье».
И, пошатываясь, заколыхал к выходу.
Голова кружилась. Верно от хмеля. А может, оттого, что кто-то угостил по затылку. Только не от хмеля, знал, и не от подлого удара. Кружилась головушка от синего огня, который жёг нестерпимо душу. За спиной выкрикивали, храпели, бранились. Выл жалобно бельмоватый кабатчик. Ворковала, утешая отца, Алёнушка. И лишь голос её слышал Никита.
«Упаду! Вот крест, упаду!»
Он выпал на улицу, хлебнул свежего воздуха и, не разбирая пути, брёл без цели.