Парчевский осадил коня, и весь кортеж за ним остановился. Там и сям на пожарищах, где стояли раньше хаты, среди обгорелых балок и почерневших глиняных стен, толкались согбенные фигуры с лопатами и вилами. Они вяло разгребали пепелища, что-то разыскивая там и подбирая. Какой-то дядько тащил из-под кучи угля обгорелое корыто, старая женщина отряхивала уцелевший обрывок рядна, молодица с грудным ребенком на руках, рылась в пепле у разваленной печи. На печи, над отдушиной, был нарисован охрой и синькой калиновый цвет и рядом петушок. Подальше несколько ребят собирали в ведро черепки и жестянки.
У одного пожарища стояла кучка мужчин и женщин. Парчевский остановил коня вплотную возле них, но никто не шевельнулся, не посмотрел в его сторону. Люди стояли молча, сгорбившись, уставясь угрюмым взглядом в пепелище.
Эта хата сгорела дотла, даже стены лежали в развалинах. Вместо хаты громоздилась лишь куча угля, головешек и мусора. Только два стояка возвышались над черной кучей: один совсем целый, чуть покрытый копотью, второй расколотый надвое, размочаленный, как от удара снаряда.
Поверх кучи угля, лицом в пепел, в землю, разметав полы кожуха и так же широко раскинув руки, словно обняв пепелище и защищая его своим телом, лежал человек. Без шапки. Седой. Из засученных штанов торчали босые ступни.
— Кто это? — спросил Парчевский.
Ему не ответили.
Застывшие пальцы человека глубоко зарылись в пепел и прах. И был он недвижим, только ветерок перебирал белые волоски на затылке.
— Кто? — еще раз спросил Парчевский.
— Немцы… — наконец равнодушно, опустошенным голосом ответил кто-то. — Австрияки…
— Я спрашиваю, кто это лежит?
И снова ответ пришел только после долгой паузы:
— А Юшек… Панкратий…
— Убивается?
— Помер.
Конь стриг ушами и раздувал ноздри. Нетерпеливо переступал он с ноги на ногу. Казаки стояли позади полукругом, и лошади их стучали копытами по черной выбитой земле. Бричка остановилась поодаль, на дороге.
— С чего же он помер? — спросил кто-то из казаков. — Замордовали аль угорел?
— Зачем угорел? — ответил кто-то все так же тихо, так же опустошенно. — С горя помер…
Парчевский тронул коня и двинулся дальше. Казаки и бричка следовали за ним шагом.
Выгорел весь конец села от большака до церкви. В двух или трех местах попадались на дороге воронки от снарядов, и их приходилось объезжать. На улице и во дворах людей не было видно — кое-где в слепенькие оконца выглядывали и сразу же прятались женские лица. Убитых — мужчин, женщин и детей — насчитывалось в селе семь, раненых — одиннадцать.
У церкви ждал уже староста с несколькими степенными хозяевами. Дядьки были в свитах, с зелеными поясами поверх — ради воскресенья; в церкви недавно кончилась литургия. Еще раздавался тихий минорный звон — правилось семь панихид.
Дядьки скинули шапки, а староста, подойдя ближе, протянул Парчевскому руку.
— Со счастливым прибытием, пане-добродию, — сказал он, — со святым воскресеньицем. — Потом он полез за пазуху и вынул мятый грязный клочок серой сахарной бумаги. Он бережно разгладил его и почтительно протянул Парчевскому. — Вот, господин офицер, дозвольте представить: только-только сейчас в самой церкви со стены сняли. Вот висельники, сорвиголовы большевики, погибели на них так и нет!..
Парчевский взял бумажку, густо исписанную на одной стороне химическим карандашом — неровными, ломаными печатными буквами:
«Братья! Воля есть честь и слава за ние нужно стоять крепко. Я стою: вы подпишитесь внизу. Староста наш пьянствует, священник конокрад. Начальник Варты идет к ним влад. Ой, не пьется тее пыво, а мы будем пыть, не дамо тим вражим нимцям на вкраини жить. Ходим батько Отамане у Камъянець у недилю, та надинем вражим нимцям катулочку билу. Ни не билу, а червону, ходим погуляем та в пригоди свого батька старого згадаем (Шевченка). Подписал народный человек, 30 сентября 1918 р. Я извеняюсь, что плохо писал вночи, а огню не було, когда-нибудь напишу получше. Расписался Я ветер».
— Ужас! Ужас! Какой ужас! — простонала Антонина Полубатченко, стоя в пролетке и заглядывая через плечо Парчевского. — Вы поглядите, как он калечит наш бедный прекрасный украинский язык! Так можно сделать только с умыслом, чтобы вызвать презрение и насмешку. Я уверена, что это кто-то нарочно. Наши быдловские селяне говорят чудесным чистым языком! Это какой-то бродяга большевик!
— Да где там! — махнул рукой староста. — Наш это сучий сын, голодранец, старого Моголчука сынок: по письму видать, да и карандаш все здесь признали. Уже ходили к нему десятские — удрал, в лес куда-то подался. Этакое чертово семя! Отца сейчас сечь будем. Может, дадите ваших казаков пару — шомполом оно покрепче припечет.
Антонина Полубатченко сердито передернула плечами и отвернулась.
— Собирайте народ! — крикнул Головатько. — Сход устраивать будем!
Староста поскреб затылок и надел шапку. Дядьки сплюнули и полезли за кисетами.