Волохов, с холодным, злым спокойствием посмотрев на жену. И
еще повторил: – Да, ничтожество: у тебя внутри ничего нет.
Поэтому ты злишься и не задумываешься отравлять мне жизнь
185
из-за того, что сегодня тебе не удалось показать своих тряпок.
Тебе, кроме тряпок, показывать и нечего. Прощай...
Они никогда еще не расходились не помирившись, так как
суеверная жена, несмотря на свое образование, верила, что если
муж уйдет во время ссоры из дома, то произойдет что-нибудь
ужасное. А тут он даже уезжал из города на всю ночь.
Она вскочила, бросилась за ним и закричала истерическим
голосом:
– Алексей, вернись, не уезжай так!..
Но он, чувствуя в сердце то же замирание и дрожь в руках,
нарочно хлопнул дверью как можно сильнее и выскочил в сени,
потом на улицу.
– О, какое ничтожество! – сказал он про себя, чувствуя злую
потребность назвать ее каким-нибудь грубым, оскорбительным
словом. И когда он, стоя в ожидании трамвая, вполголоса
говорил эти грубые, оскорбительные слова,– он чувствовал
удовлетворение.
Теперь она выскочит на снег и будет стоять, чтобы нарочно
простудиться.
– И пусть хоть сдохнет, мне все равно,– сказал он,
забывшись, вслух, и с досадой поморщился, потому что
дожидавшаяся рядом с ним трамвая старушка удивленно
оглянулась на него.
II
Сидя в полутемном душном вагоне, он чувствовал себя
несчастным и раздражался по каждому поводу. Раздражался при
виде сидевших в вонючем дыму людей в лохматых шапках и
иронически думал о том, что они теперь хозяева жизни... И
разве им, толкующим о ценах на хлеб и о каком-то кирпиче,
нужно искусство? Нужна духовная жизнь, движение вперед,
нужна культура, которую они разгромили и даже не знают об
этом?
Им кусок мяса в щи и каша,– вот им что нужно.
И подумать только, что теперь все неизмеримые
пространства России заполнены ими, не знающими о человеке
ничего, кроме того только, что он ест, убирает картошку и спит
на полатях.
Какая же может вестись созидательная работа этими людьми,
какое может быть движение? И, конечно, теперь в стране идет
186
медленное умирание. Все, что выше картошек и хлеба, будет
ими стерто с лица земли. А мы – в первую очередь. И это не из
злобы, а потому, что им это не нужно.
И в этом ужас.
И когда он в окно видел мелькавшие огоньки деревень, он
думал:
– Мертвое пространство...
Лохматые шапки прошли в своих тяжелых сапогах с
подковками и все опустошили. Жизнь в стране умерла. И разве
уцелевшие интеллигенты там, в столице,– живут теперь? Только
притворяются, что живут. Или, махнув рукой на все, как и он,
только кормятся. Одни хуже, другие лучше других.
Но жизнь в них, та жизнь, из которой рождается творческое
движение,– давно умерла за ненадобностью, как она умерла и в
нем. Умерла постепенно, медленно. И он до ощутимости ясно
видит эту линию умирания: в тяжелые годы голода некогда было
думать о своем внутреннем движении. Нужно было напрягать
все силы, чтобы накормить себя и жену. Он привык выступать,
не работая, не готовясь, только с тем, чтобы получить деньги
или продукты. И даже сознательно не готовился из озлобленного
соображения о том, что для пролетариата сойдет и так.
Все равно ничего не понимают.
А потом и то сказать: кто его, знаменитого человека, довел до
того, что он принужден был петь за фунт чаю, кофе и какао? Тот
же пролетариат. Значит, мы квиты. Будем петь лишь настолько,
чтобы кормиться и жить той животной жизнью, которую вы
всем предуготовили.
И если он за свое пение получал от пролетариата то, чего сам
пролетариат в то время не пил и не ел (чай, кофе, какао),– все-
таки он во всей силе чувствовал свое унижение, когда, как
нищий, носил за собой сумку для «собирания гонорара».
Для работы над собой не было никаких импульсов. Все
равно – все кончено... Петь и танцевать на похоронах. Что же,
если быть циником (а теперь только это и остается),– можно и
потанцевать и попеть... если хорошо заплатят.
А потом голод миновал, похорон никаких не было, но
внутренняя ложь в течение пяти лет и полная остановка
собственного движения породили лень и отвращение к усилию в
работе. Появилось своего рода внутреннее ожирение. И то
неослабное бодрящее стремление вперед по своему пути, какое
было в начале его жизни, умерло, очевидно, навсегда.
187
Кроме того, было двусмысленное, нелепое положение в
отношении к революции: в самый первый ее момент у него, как
питомца лучших интеллигентских традиций, было возмущение
действиями захватчиков и насильников, попиравших все
принципы свободы, как ее он и люди его круга привыкли
понимать. И он резко отмежевался от них и в своем кругу
говорил только с негодованием и ненавистью о «новом строе».
Потом острая ненависть с течением времени прошла,
завязались знакомства, и те из насильников, с которыми ему
пришлось близко встречаться, оказались в большинстве «очень