Баратынский оставался в Петербурге еще в июле 1822 года. Полк должен был вернуться в Финляндию к концу августа 28 , но если Баратынский и уехал, то лишь на короткий срок. 21 сентября он получил отпуск, длившийся до 1 февраля 1823 года 29 . Таким образом, у него было время посетить Пономаревых, и, нужно думать, неоднократно. Ничего об этих посещениях мы не знаем и можем лишь предполагать, что он бывал там вместе с Дельвигом и что Дельвиг был тем предметом, на который теперь обратилось заинтересованное внимание Софьи Дмитриевны. Капризы «своенравной Софии» подчинялись строгому закону, который мы уже не раз имели случай наблюдать и который с художнической проницательностью схватил Баратынский в послании «к Делии»:
Зачем, о Делия, сердца младые ты…
«Игра любви и сладострастья», затем поклонники, «полуиссохшие в страсти жадной», затем – охлаждение:
Достигнув их любви, моленьям жалким их
Внимаешь ты с улыбкой хладной…
Так было с Сомовым. Так было с самим Баратынским, – и он оставил в превосходных стихах опасный, коварный и манящий портрет Дон Жуана в женском обличье.
Он не принял во внимание лишь одного обстоятельства, которое будет важно для его, Баратынского, «читателя в потомстве». Его собственные стихи были порождением некоей духовной связи с петербургской цирцеей.
И не только эти стихи. Нечувствительно для себя он создавал целый цикл, посвященный Пономаревой. В нем было все – и острый первоначальный интерес, и влюбленность, и любовь, и постепенное угасание чувства, перерождающегося в дружескую связь. И цикл был еще не окончен.
Баратынский мог не думать об этом, – Пономарева, без сомнения, думала. Меньше всего в ней было от неистовой вакханки. И меньше всего ее привлекали блестящие кавалергарды, первые красавцы Петербурга. Ее коварное искусство обращалось на поэтов и художников, которые летели к ее дому, как мотыльки на огонь.
И в их числе был флегматичный, бледный, одутловатый и болезненный юноша, слишком полный и мешковатый для своих лет, с тонкими золотыми очками на близоруких глазах, – обладавший мягким британским юмором и абсолютным поэтическим чутьем.
Барон Дельвиг, которого Измайлов с грубоватым добродушием называл «Бар… Дель…» и преследовал шуточками в своем «Благонамеренном».
Среди стихов Дельвига есть любовный сонет с пейзажной картиной, где упоминается о созревшей жатве. Он начинается словами:
Я плыл один с прекрасною в гондоле.
Эта экспозиция, вероятнее всего, не вымышлена. Вспомним поездки на дачу водой, о которых писали и Измайлов, и Сомов. Тогда это конец лета или осень 1822 года.
Я не сводил с нее моих очей,
Я говорил в раздумье сладком с ней
Лишь о любви, лишь о моей неволе.
Брега цвели, пестрело жатвой поле,
С лугов бежал лепечущий ручей,
Все нежилось. Почто ж в душе моей
Не радости, унынья было боле?
Что мне шептал ревнивый сердца глас?
Чего еще душе моей страшиться?
Иль всем моим надеждам не свершиться?
Иль и любовь польстила мне на час?
И мой удел, не осушая глаз,
Как сей поток, с роптанием сокрыться?
Если этот сонет действительно посвящен Пономаревой, то он говорит об уже начавшихся отношениях. В том же, что адресат его – Софья Дмитриевна, сомневаться почти не приходится.
Он был вписан в альбом Пономаревой вместе с тремя другими сонетами Дельвига и с шутливым посвящением хозяйке. Все остальные сонеты Дельвиг читал 11 декабря 1822 года у «соревнователей» и отдал в их журнал и в «Полярную звезду», – и только этот сонет он не читал публично и напечатал отдельно в «Новостях литературы», где уже не раз печатались стихи, посвященные Пономаревой.
Автографы всех этих сонетов идут в рабочей тетради Дельвига один за другим, и рядом с ними поместились автографы «Розы», которую Дельвиг сразу же вписал в альбом Пономаревой, и «Жалобы»:
Воспламенить вас – труд напрасный,
Узнал по опыту я сам;
Вас боги создали прекрасной —
Хвала и честь за то богам.
Но вместе с прелестью опасной
Они холодность дали вам.
Мадригальное посвящение – десятистишие на одну пару рифм, явно рассчитанное на преподнесение и, вероятно, на узнавание. «Опасная прелесть» – выражение Баратынского – из стихов «В альбом», о которых у нас уже шла речь. Это была своеобразная лирическая тайнопись, язык кружка посвященных, быть может, след каких-то разговоров.