Через минуту Риман спохватился, смущенно улыбнулся, как бы прося извинения за свою вспышку, это уже снова был государственный советник. Он стал деловито перечислять все то, что ему, несмотря на сопротивление властей, удалось сделать в Германии, называл многих заслуженных музыкантов, которых он спас. Но Траутвейн не шел ни на какие уступки. Он неумолимо констатировал:
— Перед историей музыки вы этим не оправдаетесь. Аполитичной музыки не существует. Раз вы, дирижер, создаете музыку для третьей империи, то это плохая музыка, как бы хороша она ни была. Тот, кто творит музыку для подлых ушей, творит подлую музыку.
Впрочем, все эти разногласия не помешали тому, что позднее разговор снова принял дружеский характер. Риман рассказывал, что он обычно два-три раза в год попадает в немилость и на месяц-два его отставляют, лишают возможности дирижировать. Обыкновенно он употребляет это время на сочинение сонат. За эти два года он написал пять сонат. Траутвейн никогда не скрывал, что считает произведения Римана эклектичными, скучными. Усмехнувшись, он откровенно и сердечно сказал, что в таком случае он желает себе и своему другу лишь одного: чтобы тот возможно дольше не был в опале у своего фюрера.
Риман, невзирая на нападки Зеппа, засиделся у Траутвейнов за полночь. Он, видимо, испытывал потребность поговорить, раскрыть душу и, когда наконец стал прощаться, попросил Траутвейна проводить его. Зепп добродушно спросил, не опасно ли для Римана показаться с ним на улице. И они прошли большую часть пути вместе, как много раз в своей жизни на многих путях. Лишь на площади Согласия, где жил Риман, они расстались. Траутвейн сел в автобус, а государственный советник Риман несколько деревянным шагом, слегка сутулясь, обошел вокруг ярко освещенной площади и исчез в дверях гостиницы «Грильон».
10. ОРАТОРИЯ «ПЕРСЫ»
Зепп по-прежнему ждал исполнения «Персов» по радио со смешанным чувством. Он присутствовал на нескольких репетициях, и вскоре оказалось, что и с дирижером и с оркестром он говорит на разных языках: то, чего он добивался, не выходило. Но он был в изгнании, он был гостем в чужой стране, он не шумел, как сделал бы на родине, и на вопрос, доволен ли он, заставил себя сказать: «Oh, ca va tres bien»[19].
Анна в эти дни вся искрилась радостью, заражавшей и других. При мысли о том, что скоро мир услышит произведение ее Зеппа и что добилась этого она, у нее точно крылья вырастали. К тому же Риман согласился вместе с ними прослушать передачу. Правда, он не мог вместе с Зеппом и другими официально приглашенными гостями присутствовать в концертном зале на исполнении оратории. Но если Зепп решит слушать ее по радио дома или еще где-нибудь, в обществе нескольких ближайших друзей, Риман охотно придет. И хотя Зепп в этом случае пожертвует тем, что не услышит чистой музыки, не искаженной радиопередачей, он зато услышит своих «Персов», как тысячи и тысячи непривилегированных, рядовых радиослушателей. Там, где дело касалось Зеппа, Анна становилась честолюбива, и для нее обещание Римана означало серьезное общественное признание. Уже в тот вечер, когда Риман был у них, ей пришло в голову пригласить несколько человек и прослушать с ними первую передачу «Персов», как это, разумеется, было бы на родине; она радовалась тому, что присутствие Римана придаст особый блеск этой встрече.
Готовясь к этой маленькой вечеринке, Анна лишний раз с болью в душе почувствовала разницу между прошлым и настоящим. Каким серьезным и в то же время приятным был бы такой вечер в ее берлинском или мюнхенском доме. Но здесь, в Париже, у них нет своего дома. Где взять подходящие четыре стены, приятное обрамление, чтобы создать дружескую атмосферу? Тут, в номере гостиницы, все как-то расплывается в нечто серое, безличное. Наконец Анна решила остановиться на отдельном кабинете того кафе, где Траутвейн и его друзья иногда собирались для политических бесед. Это была неуютная голая комната, но Анна надеялась создать там нечто похожее на «атмосферу».