Но и это ещё не финал. Не апофеоз. Погодите, сейчас, сейчас Пожарскому будет видение: Россия в блаженном 1834 году, хранимая величайшим из монархов:
О братия! Смотрите: это Он!
Величием безмерным осиянный!
На море стал великою пятой, —
(где-то я что-то такое читал: ногою твёрдой стать при море)
Из-под пяты ряды ширококрылых,
Огромных кораблей несутся в море!
Земля дрожит от тяжести Его,
А небеса Его главу вмещают!
Неизмерим сей Русский полубог!
И ещё двенадцать гипербол, прежде чем труппа и публика сольются в заключительном громовом: ура!
Действительно, публика неистовствовала: драма выражала её заветные чувства: вся — как внутренний монолог, обращённый к вождю. Мало что в советском искусстве можно поставить с нею рядом.
Это притом, что сам-то Первый Николай Романов при Сталине значил бы не больше чем Куйбышев, в лучшем случае — Каганович: и то неизвестно, как справился бы с коллективизацией на Украине; но зато какое было бы в Москве метро!
Единственная черта, сближающая названных первых лиц, — скромность. Скрепя сердце император разрешил Кукольнику оставить в строке «полубога», но именоваться Богом, тем более в прозе, — не пожелал наотрез. И цензура благословила судьбу.
— В безвыходном положении оказывается цензор в таких случаях: по духу — таких книг запрещать нельзя, а пропускать их как-то неловко. К счастью, государь на этот раз сам разъяснил вопрос. Я пропустил эту книжку, однако вычеркнув из неё некоторые места, например то место, где автор называл Николая I Богом. Государю всё-таки не понравились неумеренные похвалы, и он поручил министру объявить цензорам, чтобы впредь подобные сочинения не пропускались. Спасибо ему!
Хорошим тоном считался задумчивый с теплотой. Как в «Телескопе»:
«У нас в России один центр всего, и этот центр есть наш Николай, в Священной особе Которого соединены все великие государственные способности».
Вот как надобно было написать рецензию на «Руку Всевышнего». Но Полевой не видел пьесу на сцене — только читал. И не понял её воспитательного значения. Принялся зачем-то доказывать, что «избрания Михаила на царство нисколько не должно сливать с историею о подвиге Минина и Пожарского»: факты, видите ли, против.
Отметил исторические ошибки, указал на несообразности, а о художественных достоинствах отозвался так:
«Счастливых, сильных стихов в драме г-на К. довольно, хотя вообще стихосложение в ней очень неровно. Мы думаем, это происходит оттого, что драма в сущности своей не выдерживает никакой критики».
Однако же роковой, самоубийственной оказалась не эта фраза, а другая:
«Новая драма г-на Кукольника весьма печалит нас».
Рецензия предназначалась для 3-го номера. Отправленного в типографию 10 февраля. Через неделю Полевой уехал в Петербург. В Александринку попал 21 февраля. На спектакле присутствовал государь со всей семьёй; и множество каких-то начальников: густые эполеты; на лентах ордена; в зале ни единого свободного места; и ложи переполнены; и раёк — битком.
После того как Каратыгин, игравший Пожарского, произнёс последние стихи заключительного монолога:
Из века в век, пока потухнет солнце,
Пока людей не истребится память,
Святите день избранья Михаила,
День двадцать первый февраля! Ура! —
овация не утихала с четверть часа.
В сенях Полевой внезапно оказался лицом к лицу с генералом Бенкендорфом. Поклонился. Перебросились несколькими словами. — Ах, какая неосторожность, — сказал генерал. — Что же вы наделали, Николай Алексеевич? Постарайтесь исправить, вдруг ещё не поздно.
Но было поздно.
Тут нам — впервые, пожалуй — представляется возможность взглянуть на Полевого с близкого расстояния. Глазами другого литератора. 25 февраля, вечер, квартира Смирдина.
— Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я только теперь познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью, — а это что-нибудь да значит. Притом он одарён сильным характером, который твёрдо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? Я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу.
Он возвратился в Москву в начале марта. Тогда же 3-й номер «Телеграфа» — вовремя вырезать из него злополучную рецензию Ксенофонту не удалось — прибыл в Петербург. На очередном заседании в Главлите верный дундук положил его на стол перед Уваровым, развернув на нужной странице. — Филипп Иванович, — сказал Уваров, обращаясь к барону Брунову, — вас не затруднит прислать ко мне вашу зелёную тетрадь как можно скорей? А ещё лучше — пожаловать вместе с нею ко мне. Скажем, завтра вечером?