Тут же мы договорились, что в “Знамени” в очередном номере стихи бу­дут напечатаны, и я выходил из редакции уже не провинциальным, а москов­ским поэтом...

Слуцкий сразу взялся за моё образование и для начала стал таскать ме­ня по мастерским “широко известных в узких кругах” скульпторов и художни­ков. Сначала мы навестили модную в те времена мастерскую Силиса, Сидура и Лемпорта. Борис Абрамович, как опытный искусствовед, по-хозяйски водил меня по просторной подвальной мастерской где-то возле церкви Нико­лы в Хамовниках, объяснял смысл скульптурного дела, поглаживал гипсовые и мраморные головы, остановился возле своей головы из серого гранита, лу­каво поглядел на меня, пошевелил усами, довольный моим удивлением.

Потом мы были с ним где-то на Сретенке в мастерской ещё молодого тог­да Эрнста Неизвестного, заставленной до предела головами, ногами, рука­ми, туловищами... Всё это было крупным, грубым, гипертрофированным и не произвело на меня никакого художественного впечатления, но Слуцкий всё равно был доволен.

— Это, Станислав, новое искусство! Ему принадлежит будущее, хотя в творчестве Неизвестного слишком много литературщины!

Он вообще был в своих пристрастиях полным новатором, как любили го­ворить тогда, и модернистом. Всё, что было связано с традицией, не интере­совало его и воспринималось им как искусство второго сорта. Высшим дости­жением Николая Заболоцкого Борис Абрамович считал его первую книгу “Столбцы” и весьма холодно отзывался о классическом позднем Заболоцком. Судя по всему, ему были чужды и Ахматова, и Твардовский, но зато он ценил лианозовского художника Оскара Рабина, певцов барачного быта стихотвор­цев Игоря Холина и Генриха Сапгира, ныне канувших в Лету, а из ровесников он почти молился (чего я никак не мог понять) на Николая Глазкова за то, что последний, по убеждению Слуцкого, был прямым продолжателем Велимира Хлебникова. При упоминании имен Давида Самойлова, Наума Коржавина, Александра Межирова Борис Абрамович скептически шевелил усами: они бы­ли для него чересчур традиционны.

— Надо летать на самолётах собственной конструкции, — диктаторским тоном поучал он.

В первые месяцы моего вхождения в московскую жизнь он успел ещё сво­дить меня в мастерскую художника Вайсберга, познакомить с Юрием Трифо­новым, а в своей комнатушке на Юго-Западе однажды заставил читать мои весьма наивные и несовершенные стихи драматургу Александру Володину. Стихи были крайне натуралистические о том, как мои сверстники, оставшиеся в оккупации, в конце декабря 1941-го, когда немцы были выбиты из Калуги, подтаскивали трупы немецких солдат к колонке на нашей улице Циолковско­го, обливали водой, пока мёртвое окоченевшее тело не покрывалось толстой ледяной коркой, садились на него и со свистом летели вниз под горку мимо Дома-музея Циолковского чуть ли не до замёрзшей на жутких холодах той зи­мы Оки. Увы, я стал летописцем этого леденящего душу события:

Немцы уходят из города,

стынет декабрьское солнце,

и вот уже звонко от холода,

и под гору мы несёмся

на санках, на самокатах,

а тот, кто из самых смелых, —

на немецких солдатах,

как дерево, обледенелых...

Впечатлительный Александр Володин, не выдерживая моего чтения, закрывал уши ладонями и выскакивал на балкон, а Борис Слуцкий сидел, как “усатый нянь”, самодовольно улыбаясь и гордясь своим новым воспи­танником.

Позднее я понял, что Слуцкий, очень ценивший своё время, был не про­сто филантропом, хотя он выручал меня, да и не только меня, деньгами, делами, советами. За всё это он не грубо, но последовательно ждал по­слушания, групповой дисциплины, проведения в литературной жизни его линии — линии учителя. Он набирал учеников не от избытка чувств, а для дела... Противоречий и несогласий с собой не то чтобы не терпел, но не одобрял и сразу же отдалял от себя “инакомыслящих”. Но что привлекало в Слуцком? Его умение чётко сформулировать ответ на какую-то социально­политическую проблему. Он умел это делать быстрее и смелее других.

Перейти на страницу:

Похожие книги