А как не вспомнить есенинское: “Клён ты мой опавший, клён заледене­лый, что стоишь, качаясь под метелью белой”! Или свиридовскую вечно пе­чальную “Метель”... А тут — “Тулуз-Лотрек, Дега”. Не хватает только добавить к ним Марка Шагала, Казимира Малевича, Оскара Рабина — и с перевопло­щением (“был русским плоть от плоти”) всё было бы в порядке.

Евтушенко сумел изложить свою “русскость” буквально в одной строке, когда сказал, как отрезал: “И ненавистен злобой заскорузлой я всем антисе­митам, как еврей, и потому я настоящий русский”.

Эта загадочная фраза так ошарашила Межирова, что, как пишет биограф Евтушенко Илья Фаликов, он не выдержал: “С-спрячь это и никому не пока­зывай! — с трудом произнёс заикающийся Александр Петрович”. Следующее превращение из одной ипостаси в другую (из “коммунистической” и “рус­ской” в “антисоветскую” и “американскую”) у обоих поэтов произошло во вре­мя перестройки, когда оба задумались об отъезде из разрушенной бывшими “русскими” и бывшими “коммунистами” России. Правда, Евтушенко всю ос­тавшуюся после отъезда четверть века своей жизни повторял, что он уехал в Америку на работу, но какое это имеет значение, если туда же “на работу” уехал и ракетчик Роальд Сагдеев, и генерал КГБ Олег Калугин, и бывший ми­нистр иностранных дел Андрей Козырев. Одним словом, как сказал о себе и о них: “Я в эмиграцию играю и доиграю до конца”.

Всех этих “игроков в эмиграцию” на родине уже не удерживало ничего: ни “моральный кодекс строителей коммунизма”, ни показная “русскость”, ни православная вера, поскольку все они, как и большинство советских лю­дей, были, как бы это помягче сказать — “обезбожены”. Полная обезбоженность Евтушенко скорее всего происходила от постоянного общения с его воспитателями-атеистами — Слуцким, Межировым, Самойловым. А нравы в Ли­тературном институте, где учился Евгений Александрович и где позднее пре­подавал Межиров, были таковы, что когда наша шестидесятница Татьяна Глушкова представила для защиты диплома книгу стихотворений, называвшу­юся “София Киевская”, то её научный руководитель, известнейший советский поэт Илья Сельвинский не принял рукопись диплома “по причине христиан­ских мотивов, наличествующих в ней”.

Давид Самойлов за год до смерти, перепуганный провокационными кри­ками наших СМИ о надвигающихся еврейских погромах (Алла Гербер, будучи в Израиле, однажды заявила, что благодаря только её речам и выступлениям из СССР уехало в Израиль около миллиона евреев), записал в дневнике:

“Ес­ли меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шма исроэл! Адонай элхейну, Адонай эхад!” Единст­венное, что я запомнил из своего еврейства” — начало еврейской молит­вы: “Слушай, Израиль! Господь наш Бог, Господь Един!” Не “Отче наш” вспоминает перепуганный поэт, а “слушай, Израиль!”

И при этом жаждет ос­таться именно русским поэтом.

Другой воспитатель Евгения Евтушенко Борис Слуцкий об Иисусе Христе, как мне помнится, в своих стихотворных книгах не вспомнил ни разу. Но о ветхозаветном боге евреев Иегове высказался в стихотворении о Стали­не, который, по пониманию поэта, был настолько всемогущ и велик, что ев­рейского Иегову — “он низринул, извёл, пережёг на уголь, а после из бездны вынул и дал ему стол и угол”.

Правда, в одном из предсмертных своих стихотворений Слуцкий признал­ся, что при жизни он “так и не встретился с Богом”. А что касается Межирова, то безбожная и бессмысленная “бормотуха бытия”, настигшая Александра

Петровича в годы перестройки, впервые овладела им гораздо раньше, когда поэт в 1971 году посетил Троице-Сергиеву Лавру.

Уже тогда Лавра с её насельниками показалась ему обителью нищебро­дов и рассадником уголовно-разбойных нравов, впоследствии заклеймённых поэтом, как “охотнорядских” и “черносотенных”. Помню, что когда я впервые прочитал стихотворение “Спит на паперти калека”, то подумал: а не состоял ли подросток Саша в “Союзе воинствующих безбожников”, деятельностью ко­торых руководил Емельян Ярославский?

Нищий, рваный и голодный,

Спит на паперти холодной,

Подложив костыль под бок.

Там в окладах жемчуг крупен.

У монаха лик преступен,

Искажён гримасой рот.

Но мало того, весь сергиево-посадский пейзаж, украшенный храмами, колокольнями, часовнями, крепостными стенами и монастырскими озёрами, показался поэту очагом мерзости и запустения, достойным того, чтобы над ним справляла свой пир воронья стая, прилетевшая сюда ради поживы:

В дымке Троица святая,

А над ней воронья стая

Раскружилась и орёт.

Дабы никто не сомневался в обречённости и бессмысленности этой пра­вославной “бормотухи”, поэт, чтобы обосновать историческую и религиозную нищету Третьего Рима, рисует одно убогое зрелище за другим:

Спит на паперти калека,

А в гостинице уют.

С восемнадцатого века

Не проветривали тут.

Перейти на страницу:

Похожие книги