Володя не мог ничего объяснить. Но справиться с «токсикозом» также не мог. А если быть честным, и не хотел. Потому что чувствовал: тот плод, что он носит в себе — особый плод. Не случайно он, приверженец рационального, допускает смешение причины и следствия, очевидного пострадавшего с очевидным виновником. Соблазн вспомнить, что он — русский, что до 11 сентября был Сталинград — этот эмигрантский служка, услужливо подбегающий, когда не принимает чужбина, как родного сына, навестил было и Логинова, но был с позором изгнан. Появление служки насторожило Владимира. Он решил, что должен взять за правило постоянно наблюдать за собой со стороны. Делал это с сухой усмешкой, эдакий бесстрашный хирург, сам себе вырезающий аппендиксы. Такой же усмешкой встречал он попытки Уты помочь ему стать европейцем. Он отмечал, как Гайст, спасая «старого Логинова», отдаляется от нынешнего мужчины, от забеременевшего 11 сентября «Логинова нового». Она считает себя и его непричастными к порождению этого события? Он представляет себе дело иначе. В «новом Логинове» вместо сочувствия то и дело пузырьками из глубины поднимается мстительная радость по отношению к Уте и к себе, точнее, к прошлому Логинову. Ута уже вышла на свое «плато», «прежний Логинов» стал высшей точкой ее подъема, ее альтруизма, еще не закрепленного привычкой, ее потребности в выходе из границы Германии в сферу «души», обещаемую некоей матушкой-Россией. Теперь Россия вывезена в ларце, и обязательно надо ее воспитать и приспособить! Под цивилизацию, под общество. Плевать, что новый век распирает цивилизацию по швам или она его — Ута становится госпожой Гайст, ее формы закрепит камень. Володьечка!
Он и корил себя за сухость усмешки, но не мог сдержать ее при виде жившей возле него женщины.
И Уте все чаще становилось тяжело с ним. Ей уже довелось видеть Володю в глубоком упадке духа, в злобной иронии к миру — после гибели Картье, после пережитых им самим потрясений. После того кошмара она и решилась вывезти его сюда, и вот теперь судьба платит ей той же монетой? Нет, так говорят русские. А на самом деле судьба возвращает ей ту же монету. Даже хуже — тогда Логинова можно было понять, теперь оставалось лишь разводить руками и ждать. Но ждать можно то, что приближается, а не уменьшается в движении к горизонту… И этот оскорбляющий взгляд, будто не она его, а он ее спас! Все-таки все русские, все московские, думают о себе больше, чем они есть. Именно московские!
В ней также зрело раздражение, но вполне рационального свойства.
Зато на почве логиновского «токсикоза» Ута Гайст ощутила потребность в общении с семьей, с упрямым и холодным отцом. Она даже взяла на работе свободные дни и отправилась в Мюнхен, где встретилась с чужим, колким, но, как оказалось, очень ей нужным человеком. Чем-то отец похож на Логинова. «Они были бы хорошими врагами», — отметила она. Отец уклонился от дежурного поцелуя, осмотрел дочь трезвым строгим глазом и сказал:
— Да, дорого тебе дались московиты.
Это был пароль к семейному общению, и Ута, потупив взгляд, ответила:
— Дорого, отец.
— Ну, добро пожаловать домой, девочка, — усмехнулся он, — выпей с отцом пива.
Ута пила «Пауланер» и думала о том, что готова была бы выйти замуж за старика. Логинов прав в том, что он, как ни парадоксально, для нее слишком молод. Вот такой бы ей, как отец…
После встречи с отцом в горбоносом широкогрудом Мюнхене Уте полегчало — сегодняшнее само собой отделилось от всего, от «всей жизни», причуды Логинова заняли еще не определенное в категориях, но ясное во времени место, а вокруг обнаружилось пространство, в котором возможно уместить «свое», отдельное от них. И уж только от нее зависело, во что вырастить это отдельное — в целую ли жизнь, или оставить, как садовое растение, время от времени поливая водой. Свобода. Та самая женская свобода, которой никогда не овладеть ее московской подруге Маше!
Только росток новой зависимости тревожил, пробиваясь сквозь рыхлую, черноземную, свежую ее свободу. Зависимости от старика. От отца, но и еще от Иудея. И чем больше раздражение отсекало ее от Логинова, тем сильнее ее тянуло к Пустыннику.
Когда она сбежала на раннем поезде в Мюнхен, когда решилась на побег в прошлое, она боялась встречи с родиной, с Фатерландом, и знала, от чего идет этот страх. Мюнхен, умытый, румяный, покатый, мог восстановить ее веру в родину! Отец был правым, очень правым. От его правизны она некогда бежала сперва в Кельн, а затем в Москву!
Когда они сидели у Frauenkirche, отец пил светлое пиво, она потягивала радлер и рассказывала о жизни. Отец, сразу поняв главное, слушал без внимания. Он уже сделал свой вывод. Но когда дочь, рослая, спелая, однако, как он считал, все еще слабая, упомянула о старике-иудее, взятом ей под опеку, он принялся расспрашивать про жизнь евреев в Москве. А потом произнес слова, которые Ута сразу не осознала, и, растревоженная, торопливая, запихнула быстрой рукой в глубокий разрез распластованной памяти…