— Прямо зарыдать хочется от тоски по тем временам, когда ты приехал к нам в первый раз, молодой ученый из Вены в научной командировке. Ты мне даже показался красивым, мне все коммунисты тогда казались красивыми. Хотя с красавцем ты даже рядом не сидел. А сейчас даже то, что ты не выброшен на помойку, а сидишь тут, выжатый как лимон, объясняется лишь забывчивостью руководства. Куда делся тот блестящий молодой ученый, который приезжал к нам тогда? Почему так вышло, что мы с тобой сидим в Руане и обсуждаем, как тебя поприличнее и побыстрее отправить на тот свет и как мне все устроить, чтоб свои же потом не ухлопали и меня? Все это — гигантский свинарник, об обновленном, благородном человеке уже и речи нет. А в России, кстати, на повестке дня новый лозунг: с каждым днем все радостнее жить! Странным образом Геббельс почти в то же время придумал похожий лозунг и в Германии. Я же говорю, я теперь смеюсь с утра до ночи.
Шпик не помог, Карел действительно напился, лицо его покрылось пятнами, опухло, даже нос увеличился, а широкий лоб покраснел. Он все чаще щурил левый глаз — богатый крестьянин был пьян, ему уже было все равно, разгадал ли бедняк его хитрость и тонкий расчет, ему надоело следить за собой. Бедняку это все равно не поможет.
— Альберт Грэфе там, в Осло, давал тебе свой револьвер: хочешь, я тебе тоже свой дам, можешь меня пристрелить. Ведь это я похоронил твоих лучших друзей. «Застрелен в Руане» — звучит неплохо. Ангел смерти застрелен в Руане. Но нет, это не обо мне, какой из меня ангел смерти, я же понимаю. Зённеке упирался как бык, когда его вели на расстрел, им пришлось тащить его силой. Он хотел, чтобы во всех камерах слышали, что рабочий вождь не даст так просто себя прикончить. И кричал: «Да здравствует порабощенный русский рабочий класс, долой его кровавых поработителей! Да здравствует порабощенный немецкий рабочий класс, долой его кровавых поработителей!» Они ударили его прикладами раза два, порвали рот и выбили зубы, так что больше нельзя было разобрать, что он кричит. Они потом говорили, что он орал, как побитый старик — смешно, говорили они, прямо цирк.
А когда вывели умирать Вассо, тот не кричал. Шел молча, высоко подняв свои узкие плечи, — ему в самом деле было холодно. Но у этих мясников впервые рука не поднялась ударить заключенного, чтобы он шел быстрее. Когда он упал — умер он сразу, — раздался звук, такой негромкий. Но я его слышу до сих пор, стоит только глаза закрыть — слышу. Я слышу, как ударилась об пол его голова. Ты помнишь его голову, Дойно, его лицо, всегда такое красивое от удивительно светлого ума, точно мир июньским утром?
А когда вывели меня, все тоже так выглядело, будто ведут на расстрел, и ноги у меня были деревянные, такие холодные деревяшки, колени ватные, и я вдруг вспомнил, как Славко приказал пилить мне правое колено и как я порвал со всей семьей, я даже со своей старшей сестрой так и не повидался больше, а я ведь ее так любил, и тут я разозлился, да так, что даже задыхаться начал, и только хотел заехать им, мясникам этим, прямо в морду, как заметил, что им смешно. Почему? Оказывается, я шел и вонял всю дорогу, наложил полные штаны и не заметил. С тех пор у меня и понос. Стоит только вспомнить об этом, и сразу…
Моя трусость, думал Дойно, будет логически обоснована. Кричать — кому, зачем? Все это аб-со-лютно никому не нужно. А вдруг это лишь палаческая шутка, лишь репетиция расстрела? Раньше я, вероятно, так бы и подумал. Попытался бы держаться прямо — и мне это не удалось бы. Лицо осунувшееся, гиппократово лицо. Возможно, я даже пожалел бы себя — последний приступ высокомерия, лишь бы еще раз приподняться над собой, облить себя презрением, себя и своих убийц. Но и это тоже бы не удалось.
Я попытался бы думать о том островке, о море: вот парусная лодка пересекает бухту, и парус у нее белый-белый. И ни души кругом, и в лодке тоже. Только синее небо да синее море, легкий мистраль и крохотный остров с двумя деревьями. И парусная лодка в бухте. И — закрыть глаза, чтобы эта картина не пропала, и погрузиться в нее, как в сон.
Он проснулся — вероятно, его разбудил храп Карела. Тот лежал на диване — голова внизу, ноги на подлокотнике, левой рукой ухватившись за край стола, правая, сжатая в кулак, — на груди. Это напомнило ему пробуждение в лагере: голова была совершенно ясная, между сном и бодрствованием не было никакого перехода, от сна и следа не осталось. Зённеке погиб, Вассо погиб. Пал и многие другие либо погибли, либо отбывают ссылку.
— Ничего я не подпишу! — воскликнул Зённеке и хлопнул себя рукой по карману, чтобы удостовериться, что авторучка еще на месте. — Ничего! Этого человека сами же русские и прислали, он имел больше власти над Германской партией, чем все мы, вместе взятые. Еще полгода назад, на конференции, без его одобрения не читался ни один доклад, а теперь мы должны заявить всему миру, что сами выдвинули его, проявив при этом «непростительную доверчивость»? Вы что, с ума сошли? Я этого подписывать не буду.