Вечер Дойно провел в комнате Мары. Он должен был рассказать ей все, что пережил с тех пор, как они виделись в Праге. Но рассказывал он только то, что могло бы заинтересовать Вассо, и именно так, как тому хотелось бы. Иногда он сам себя перебивал, это бывало в тех местах рассказа, где он ожидал вопросов, которые Вассо непременно задал бы ему. Он давал отчет своему другу и объяснял, почему он так долго соучаствовал в заблуждениях, лжи и гибели их движения. Наконец он заговорил о своей встрече в Осло с Альбертом Грэфе, об их разрыве, который был как гром среди ясного неба, о разговорах с Карелом в Руане и с Джурой в Париже. И лишь мельком упомянул о том, как ему стало известно о кончине Вассо.
Оба долго молчали, наконец Мара проговорила:
— Если бы он умер иначе, от болезни или от руки старых врагов… но так… убийство, кладущее пятно позора на всю его чистую, кристально-ясную жизнь… Я могла бы жить без Вассо, но я не могу пережить такую смерть и мысль, что Вассо под конец жизни был так одинок и беззащитен. Для того, чем вы занимались, ты, и Джура, и другие, я не гожусь. Помоги мне, Дойно, помоги мне умереть.
Теперь он мог наконец взглянуть ей в глаза, они не погасли, просто в них застыла великая тоска. Он взял ее руки в свои и нежно потер, чтобы они согрелись. Он сидел на краешке ее кровати, гладил ее волосы, жидкие седые волосы старухи. Он поднес стакан к ее губам и с нежностью заставил ее отпить из него. Так он смог немного протянуть время, прежде чем ответить ей:
— Вассо отослал тебя обратно к нам, потому что знал — ты нам понадобишься. Сейчас ты спасаешь меня от верной смерти и сомневаешься в том, что он одобрил бы это? Дел очень много, с нас ничего не начиналось, так почему с нами должна кончиться и надежда? Мы обязаны еще действовать, по крайней мере, пока длится «зимняя спячка совести», как написал из Испании один наш товарищ, как раз перед своей гибелью.
Она закрыла глаза и отвернулась к стене, ей не хотелось ничего больше слышать. Он снова пересел на стул и стал ждать. Она не засыпала. Он ждал всю ночь. В какие-то часы он забывал о ней. В садовом домике он стал задумываться, стал мечтать о простой «маленькой» жизни. Когда он слушал там рассказы рабочих, он понял, что подразумевал Штеттен под «эпической жизнью». Хватит с него драматизма, хватит интимности с судьбой, он по горло сыт самим собой и «диалектическим сознанием». Изредка человеку хочется видеть бесцветные сны. Вот и ему хотелось — как и Маре — дожить свою жизнь, но эпически медленно, в постоянной череде сереньких бессобытийных дней.
Только под утро Мара сказала:
— Я сейчас засну. Иди к себе. Я тебя не оставлю, пока ты во мне нуждаешься.
— Мы всегда будем нуждаться в тебе, Мара.
— Возможно, Дойно. Спи крепко, а когда проснешься, придумай что-нибудь, для чего бы я могла сгодиться.
Путци стал связным у Штеттена. Они виделись ежедневно и до мельчайших деталей обсуждали совместный отъезд. Он гордо и в то же время ревниво докладывал, что Мария-Тереза, так он называл баронессу, совершенно очаровала профессора. И было вовсе не исключено, что у этой истории будет матримониальный финал. Тетушка не без удовольствия слушала шуточки, придиралась только к «noblesse à prix réduit»[90] Штеттена; идею такого мезальянса она отвергала начисто, так как даже связь с графом Преведини, не могла означать для нее восхождения по общественной лестнице.
Усы Дойно, которые должны были сделать его похожим на фотографию племянника Иво, росли довольно быстро. Всего четыре дня отделяли его от отъезда. Паспорт был настоящий, а кроме того, недавний благополучный въезд в страну был отмечен, настоящей печатью.
Все складывалось как нельзя лучше, последняя встреча с Хофером, передавшим важные сообщения за границу, оказалась весьма удачной. Это был добрый знак, что Хофер не сразу узнал Дойно, и прическа другая, и костюм в старомодном стиле юного денди. Но тут, вопреки всем правилам конспирации, позвонил Штеттен. Он не может ехать, его удерживают крайние обстоятельства. Путци немедленно разыскал его и вернулся с ужасающим известием: исчезла Агнес. Мать девочки, в свое время отказавшаяся от нее в пользу деда, приехала за ней в сопровождении двух немецких нацистских функционеров, один из которых был ее мужем. Шофер Штеттена, как теперь выяснилось — нацист, и бонна были тоже замешаны в эту игру. Когда Штеттен вернулся с прогулки — это было как бы прощанием с городом, с родиной, он обнаружил, что квартира пуста, в детской — записка от Марлиз.
Баронесса поехала за ним, привела его в комнату Дойно и оставила их одних. Он, еще не присев, заявил:
— Я поддался баронессе лишь затем, чтобы сказать вам — вы не должны обо мне беспокоиться. Поезжайте, Дион, не будем увеличивать меру несчастья.
Эту фразу он придумал по дороге, поэтому он выговорил ее почти без труда. Но тут же силы покинули его. Он долго искал носовой платок, а когда нашел и поднес к лицу, то сбил с носа очки. Он забыл, зачем вытащил платок из кармана, и держал его в руке, его блуждающий взгляд остановился наконец на клавесине.