Он позвонил доктору Менье и иносказательно сообщил о случившемся. Врач успокоил его. Даже если профессора схватит полицейский патруль, ничего с ним не сделают. Самое большее — придется подождать час-другой, покуда наведут справки в Париже и выяснится, что он en règie. Остается пожелать, чтобы погода держалась теплая и чтобы старый барон по вечерам был достаточно хорошо защищен от холода и сырости и во всем знал меру. Главное, чтобы эта эскапада не отразилась на его здоровье. Но при всем при том это опасная игра.
Дойно поехал домой. Под вечер он пригласил к себе Релли. Она считала, что нет голоса чище, чем голос Штеттена, и что это счастье, если сейчас прозвучит именно его голос.
— Голос умирающего, — бросил Дойно.
— Разумеется, не твой же, — резко ответила Релли. — Ты опять уже готов ради дела замалчивать правду. После смерти Вассо ты все больше походил на Штеттена, но тут вы с ним разительно несхожи: ты готов мириться с несправедливостью, если раскрытие ее не пойдет на пользу дела. Тебя все еще защищает диалектическая совесть, ты все еще не прозрел.
Дойно кивнул. Она тщетно ждала его ответа, затем вновь забросала его упреками. Ожесточение ее не знало границ.
— И под конец я еще должна сказать тебе: с твоей стороны было трусостью записаться добровольцем в армию. Сделаться рекрутом, а там и безымянным трупом — такого конца ты ищешь после смерти Вассо, теперь ты на верном пути, в бесконечных бегах. Наши страдания тебе безразличны, даже страдания Штеттена не трогают тебя. Ты один будешь виноват, если с ним что-нибудь случится.
— Эди тоже записался добровольцем, и Йозмар, и многие другие — они что, все хотят быть безымянными трупами?
Она встала и пошла к двери. В глазах ее стояли слезы. Все было безысходно, говорить с этим человеком не имеет смысла, и ждать Штеттена тоже не имеет смысла. Каждый день со многими сотнями других женщин она стояла у ворот стадиона в надежде увидеть Эди. До сих пор ей не везло. Так она проводила дни, совсем забросив сына. Вскоре у нее не осталось ни единого су. Деньги, давно уже посланные дядей Эди из Лондона, не пришли, лавочники перестали отпускать в кредит женщине, чей муж был интернирован как гражданин вражеского государства. У всех детей в школе были свои противогазы, кроме Паули. Так как Эди хотел воевать на стороне Франции, он отклонил все предложения, поступившие из Америки. А теперь выяснилось, что из-за своего проекта, который он предлагал военному министерству, он считается особенно подозрительным. Это значило что его случай весьма сомнителен, и потому он будет интернирован в лагерь с особо строгим режимом.
А тут Дойно, мужчина, который в свое время чуть не порушил ее жизнь, так как хотел жить только одним, великим, делом, и вот все, чем он сейчас занимается — ждет бумажонки, чтобы в тридцать семь лет превратиться в жалкого пехотинца и получить разрешение околеть за эту Францию. И только поэтому он на все молчит, бросает старого друга в беде — нет, это немыслимо! У двери Релли повернулась, подошла к нему и ударила по щеке. И только тут смогла заплакать. Он встал и обнял ее. У него не было слов, чтобы утешить ее, все его мысли были о Штеттене. Где ему придется ночевать? Ему вреден холод. Только бы стариковское сердце выдержало этот вечер!
— Что я наделала, Дойно, что я наделала! — всхлипывая, твердила Релли.
Он гладил ее по голове, успокаивал.
— Ничего, Релли, ничего. Мы все уже давно очень несчастны.
— За что мы страдаем? За кого?
— Ни за кого, ни за что. Если на сей раз мы победим, то твой сын Паули все равно найдет что-нибудь такое, за что стоит бороться. Мы же боремся только
— Жить? Ты называешь это жизнью?
— Да, Релли, да. Никто не может быть всегда несчастен, никто не живет всегда в тени. Даже в концлагере мы иногда смеялись. Даже во время катастроф люди бывают голодны, любят, рожают детей. В непроглядной тьме было открыто, что каждое тело излучает свой собственный свет. Ощущение несчастья — это роскошь счастливой, нормальной жизни. Наше бытие не имеет больше никаких качеств: в ближайшие годы речь может идти лишь о жизни как таковой, в ней будет только цель и оружие.
Она высвободилась из его рук и посмотрела на него так, словно видела в первый раз. Это лицо она знала лучше, чем свое собственное, наверное, даже лучше, чем лицо своего ребенка, — ведь она знала его столько лет. Оно исхудало, постарело, стало еще суровее, она знала, как на этом лице отражаются радость, даже восторг, доброжелательность и, более того, доброта, но сейчас к нему больше всего подходили слова, показавшиеся ей самыми ужасными из всех когда-либо слышанных: «Жизнь — оружие». Она отвернулась и поспешила уйти, ей не терпелось увидеть сына.