Он избегал Эди, насколько ему это удавалось, боялся его и чувствовал, что тот презирает его. Ройзену было не совсем ясно, находится ли он все еще в подчинении у этого чужого для него человека. Ройзен не был уж таким плохим и глупым, но был не способен ответить на презрение иначе чем страхом и подхалимством. Еще совсем недавно мысль о том, чтобы принять христианство ради спасения собственной жизни, казалась ему непостижимой. А теперь он знал, что перейдет в католическую веру, если этого от него потребуют — но только после смерти Бене. Больной юноша там, наверху, и его страж — этот доктор Рубин — не обращали на него внимания. Но все, что он делал, чтобы спастись, ему самому казалось достойным презрения, потому что он думал, что так считают эти двое.
— Почему они там так смеются, Ройзен? — спросил Эди.
— А почему бы им и не смеяться? Я рассказал им одну историю, старую историю, но для них она была новой.
— Мне не нравится, что ты развлекаешь их еврейскими историями. Почему ты не принес наверх молоко и картошку? А вчера вечером ты обещал поиграть для Бене, а сам не пришел.
— Нельзя же все время играть. У меня пальцы застыли. А они вчера подшутили надо мной, ни за что не хотели пускать меня на кухню, где бы я мог согреть руки. Сейчас несколько лучше, они уже смеются. Думаю, дадут мне теперь и молоко, и картошку, а хлеб у меня уже есть. Вы не разбираетесь в жизни, господин обер-лейтенант. Вы не понимаете, что для нас хорошо, когда поляки смеются, и поэтому…
— Ну ладно, давай неси все наверх и скрипку свою тоже. Доктор менял повязку, и Бене настрадался. Скоро уже вечер, а он еще ничего не ел.
— В ваших глазах я во всем виноват, именно я, Мендл Ройзен, — запричитал он. Эди повернулся и ушел, не попрощавшись. Ройзен был возмущен, хотел побежать за ним, но у него на это не было времени. Ему пора было спешить на кухню вытирать посуду.
Эди подложил дров в печку. Он действовал осторожно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить спящего. Бене лежал на спине, запрокинув лицо, словно прислушивался к звукам в небесной вышине. В руке он, как всегда, держал книгу. Эди взял книгу у него из рук, сняв его указательный палец с того места, до которого Бене дочитал. Он остановился на фразе:
«Сознание жизни, сознание своего наличного бытия и действования — только скорбь об этом бытии и действовании…»[181]
Эди захлопнул книгу. Вот уже несколько недель, а может, и месяцев юноша мучился с «Феноменологией духа», с этой абракадаброй на чужом ему языке, чтобы только уяснить, почему Гегель так плутал в саду познания. В этой главе речь шла помимо всего прочего о «несчастном сознании».
К чему он может прислушиваться? — спрашивал себя Эди, рассматривая белое как полотно лицо юноши с длинными черными пейсами. Подсунув два скрипичных футляра под мешок с соломой, чтобы приподнять изголовье, он тоже улегся. Разумом он постоянно ощущал в себе сострадание, испытываемое им к юноше, за которым ухаживал вот уже несколько недель, но оно не переросло в нем в то сильное чувство, что могло бы целиком завладеть им. То, что он переходил от надежды к отчаянию, было естественным следствием постоянной близости к больному. Он мог бы любить его как своего сына, но не чувствовал себя привязанным к нему настолько. Но вот возникло какое-то странное любопытство, которого Эди никогда не замечал за собой раньше. Ничего в этом юноше не было таинственного, но сущность его оставалась для Эди сокрытой. Он был проще любого шестнадцатилетнего подростка и одновременно намного необыкновеннее — словно было в нем что-то гораздо большее, чем просто человеческий индивидуум, он как бы вобрал в себя весь род человеческий. Так бывает, когда стоишь перед портретом и не спрашиваешь себя, кто изображен на нем, хотя нет ничего проще узнать имя изображенного и его историю. Стоишь, погрузившись в созерцание лица, которое как бы отделилось от изображенной личности, и через сотню лет после написания портрета значит гораздо больше и волнует и захватывает зрителя гораздо сильнее, чем вся прошлая жизнь этой изображенной личности. Внешние признаки существа становятся как бы самой сутью, которая не вопреки, а благодаря особенностям этой индивидуальности воспринимается теперь как нечто общечеловеческое.
Бене был воспитан в вере, отделенной от всего остального мира глухими стенами, и эта вера проникла в каждый его даже самый незначительный жест. Он рано узнал о своем высоком предназначении, и всем с ранних его лет было известно, да и ему самому, что он вечный ученик, «книжник», как они его называли, словно губка, жадно впитывавший в себя все, и что его голод в познании ненасытен, а жажда испить из источника премудрости неутолима.