— Précisément![211] —воскликнула с триумфом Мария-Тереза. — То были все новые попы, эти лютеране, les maudits[212], да выскочка Густав Адольф[213], а у Бурбонов кардинал. Quelle folie[214] доверить князю церкви судьбы страны!

Она не дала перебить себя, возражения не принимались. Все было ясно как божий день. Какое дело простому народу до войн? Это противоестественно. Все происходящее — зловещий маскарад. Отрывают людей от их повседневных трудов, от семей, заставляют насильно надеть форму и приказывают: «Это ваша война!» Но как же так? Сколько бы из них завербовались добровольно, если бы существовала здоровая система наемных армий? Alors!

— Все, что нужно миру, — это несколько настоящих монархов и здоровая аристократия, она бы позаботилась об управлении страной и о наемной армии. А поскольку этого больше нет, к власти приходят такие узурпаторы, как Гитлер, Муссолини, Сталин и их партии, а те выдают себя за новоиспеченную аристократию. Ridicule! Sinistre! Pauvres peuples![215]

— Примечательно уже то, — сказал Преведини задумчиво, — как различно шло развитие аристократических семейств. Вам бы следовало заняться изучением истории рода Преведини, это наверняка увлекло бы вас. Мы служили Бурбонам, Виттельсбахам и Габсбургам. А потом пришел нацизм — такая пертурбация! И все только ради того, чтобы сбить с толку маленьких людей. Тот, кто был никем, тот, конечно, и стал нацистом. А тот, кто принадлежал к знати…

Дойно оставалось только завидовать их непоколебимой убежденности. Именно благодаря ей оба они сохранили терпимость и были оптимистически настроены. В конце концов, считали они, все поймут, что вот уже сто пятьдесят лет находятся на ложном пути и с радостью и готовностью возвернутся к прежнему благоразумию. Баронесса знала о политическом прошлом Дойно и прощала ему его, для нее это были — как и у ее племянницы — «грехи благородных молодых людей». Но теперь он, должно быть, уже всем этим сыт по горло, останется у них и прежде всего научится наконец играть в бридж.

Дни стали длиннее, теплее. Аромат роз проникал на террасу и в комнаты. Фронт был не очень далеко, но в этом доме жизнь шла так, словно бы никакой войны и не было, хотя они жили в постоянном ожидании чего-то. Никто не облекал это ожидание в слова. Дойно часто оставался вплоть до самой ночи сидеть на террасе. Он наслаждался покоем такого существования, но знал, что долго оно продолжаться не может. Оно помогло ему справиться наконец с мыслью, что Релли больше нет.

«Разве не провалились все ваши планы?» — так было написано в письме Эди. Но из всех неудач провал одного, самого скромного плана — спасти ребенка от беды и нищеты — был самым непереносимым для его сознания. И не было на свете больше никого, перед кем он мог бы обвинять себя или защищать.

Иногда он подумывал о том, чтобы вернуться во Францию, в ту горную деревушку, словно там он смог бы найти Жанно или оправдаться в том, что мальчика больше нет в живых. Он думал о Менье, о Лагранже и Пьере Жиро. Нет, будет лучше, если он еще на некоторое время останется с четой Преведини, в этом крошечном мирке, существующем как бы вне времени, где не казалось безумием ждать возвращения мертвой.

По крайней мере, раз в неделю он ездил к Вассари, беседовал там подолгу с синьорой Бьянкой, а вечером с Эннео. С ними он совершенно забывал, что все еще находится в пути. Он с жадностью слушал их рассказы о соседях, потому что тем самым ему как бы дозволялось принимать участие в этой жизни рядом с ними, словно она была его собственной. Тут величайшие события становились значительными только тогда, когда привносили изменения в повседневный быт. Тут, как и по всей Европе, больше всего говорили во время этой гигантской катастрофы о недостатке продовольствия. Континент проливал реки крови и день и ночь мечтал о жратве.

Дойно нередко думал, не поселиться ли ему окончательно у Вассари, обретя здесь спокойную жизнь в такой естественной общности с ними. Это могло бы стать в конечном итоге тем его единственным планом, который бы не провалился.

Баронесса находила franchement ahurissant[216], что его так тянуло к этим braves gens[217].

— Если бы Штеттен еще был жив, он бы просто запретил вам общаться с ними. Это все происходит оттого, что вы стали сентиментальны, quel déclin![218]

Дойно соглашался с ней. Это все потому, думал он, что нет больше ничего такого, чему бы я мог посвятить себя. Быть жестоким ради дела, ради истины — понятно само собой. Но и сентиментальность — чрезмерное умиление ничтожными движениями души — больше не казалась ему смешной или безвкусной. Только теперь, так он считал, он сбросил с себя высокомерие, в котором его так часто упрекал Штеттен, — он удовлетворялся тем, что мерил себя и других мелкой мерой, мерой бытия, а не громких обещаний.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги