— Видишь, Фриц, настоящие бойцы снова понадобились. Мы-то с тобой помним это еще по «Спартаку», «мы ничего не забыли»[47], а, Фриц?
И Фриц отвечал, помедлив:
— Что ж, слова верные, Герберт, мы и в самом деле ничего не забыли. Мы не забыли тех дней, когда Роза и Карл были с нами, но не забыли и тех лет, когда такие, как я, были не нужны, а ты бодренько участвовал во всех тех ошибках, которые дают сейчас свои горькие плоды.
И жили-то они, возможно, всего через дом друг от друга, но все это время не встречались. А теперь Герберт пришел и чего-то добивается. Нет, тут все не так просто, тут надо выяснить поточнее. Кстати, ему сегодня, наверное, негде ночевать — ладно уж, пусть ночует. Заодно будет время поговорить, прощупать друг друга, попытаться узнать в собеседнике того, прежнего, и, все еще колеблясь, признать, что нашел его. И еще эта дурацкая, ошибочная линия партии, с которой Фриц никак не мог согласиться. Но ночь была длинная, жена и дети Фрица давно уже спали, а они сидели в кухне, и Герберт был все тот же, в начальника он не превратился. Начальники могут оклеветать и вышвырнуть тебя как собаку, но Герберт, он-то знает, кто чего стоит. Да и не партию сейчас надо спасать, речь идет вообще о нашей жизни и смерти, и какие уж тут сомнения, где, мол, твое место, все-таки мы — спартаковцы, старая гвардия.
Потом Герберт снова исчезал — на недели, месяцы, но его присутствие было таким ощутимым, будто он все время был с тобой рядом, особенно в тот миг, когда ты пронес в заводскую душевую пачку листовок.
Через некоторое время после отъезда детей в Россию Зённеке встретился с женой. Она до последней минуты не была уверена, что ей разрешат увидеться с ним. Произошло это у зубного врача, который убедил ее сделать мост и предложил кредит. Собираясь к нему в четвертый раз, она узнала, что там будет Герберт.
Она не могла вымолвить ни слова, могла только смотреть на него, такого худого и какого-то на себя непохожего. Он сидел, обритый наголо, и только улыбка напоминала о том, что было когда-то, давным-давно.
— Что же ты молчишь, Герта?
Она села в кресло напротив него. Он был тут, он был жив.
— Ты теперь все время в Берлине? — спросила она.
— Нет, я то там, то здесь.
— Ты неважно выглядишь, опять не щадишь себя. Можно подумать, о тебе некому позаботиться.
— Ирмы нет, она уехала из Германии.
— Да, — сказала Грета, впервые с той минуты, как увидела его, отводя глаза. — Теперь, когда ребят нет, в доме стало так тихо. Я решила сдать две комнаты, мне вполне хватит одной — с кухней. Как ты думаешь, Герберт?
— Наверное, так будет лучше, ты правильно решила. Ты всегда была умницей и все делала правильно. И всегда была мне отличным товарищем, Герта, — и в радости, и в горе.
— Ты говоришь так, будто мы видимся с тобой в последний раз.
— Может быть, и в последний.
Немного помолчав, она сказала:
— Иногда я думаю, что для нас обоих и для наших детей было бы лучше, если бы ты остался простым рабочим. Но судьба решила иначе.
— Герта, ты говоришь так, словно никогда не была в партии.
— Я уж и сама не знаю, кто я и где была. У меня был муж, теперь его нет. У меня были дети, теперь их тоже нет. Кто я теперь? — Она снова помолчала и заговорила о другом: — Я отдавала в чистку твои костюмы. Синий теперь совсем как новый. Может быть, он тебе понадобится?
Зённеке сообщил ей, что партия вновь набирает силу, что недовольство режимом в стране растет, как снежный ком. Возможно, уже не так долго осталось ждать, пока произойдет взрыв. Говорил он много и, против обыкновения, торопливо, поскольку не хотел, чтобы разговор вновь вернулся к его вычищенным костюмам или заштопанным носкам. Говоря, он обнаружил у Герты новую привычку, которая ему не понравилась: она сидела, сложив руки на коленях и глядя только на них. Потом она сказала, не меняя позы:
— Мы познакомились с тобой на празднике Первого мая, помнишь? А в декабре поженились. Это было в тринадцатом году, так что я знаю тебя уже двадцать лет, Зённеке, даже больше.
Тогда, двадцать лет назад, ты говорил: еще немного — и все будет иначе. Летом четырнадцатого ты говорил, что рабочий класс не допустит войны. Летом семнадцатого, когда тебя выписали из лазарета, ты говорил: ну, теперь-то пора настала. Будет последний и решительный бой. В тысяча девятьсот двадцать третьем году ты неделю за неделей твердил: возможно, уже завтра все это кончится. Потом ты говорил, что этот кризис — последний, его германский капитализм уже не переживет. И теперь ты говоришь, что партия набирает силу, а Гитлеру скоро конец. Двадцать лет подряд ты попадаешь пальцем в небо, всякий раз оказываясь среди тех, кому больше всех достается. Чудо, что ты до сих пор жив. Сейчас ты скажешь, что мой отец был реформист и я в душе тоже всегда была реформисткой. Это неправда. Просто у меня давно уже нет сил все время верить и надеяться, снова верить и снова надеяться.
— Что значат двадцать лет? — спросил Зённеке, обращаясь как бы к самому себе. — Двадцать лет — это очень мало для человеческой истории.