Нередко, глядя на дочку исподтишка, задумывался Федорец над ее судьбой. Что ждет ее в это неустойчивое, неверное время? Ему хотелось, чтобы Таня училась, стала доктором, навсегда покинула хутор и поселилась в городе. Но он знал, как трудно дочери кулака поступить в институт и с каждым годом будет все трудней и трудней. Он не мог не видеть, что советская власть все решительней наступает на кулаков, вытесняет их из жизни. Вот и Отченашенко без дозволения старших властей отобрал у куприевских богатеев хлеб, а они и организоваться не успели. Не сегодня-завтра заберут хлеб и у него…
Когда гроб принесли на кладбище, повалил снег, запорошил непокрытую голову Федорца. Весь он сильно изменился за этот день, сник, стал будто меньше ростом.
Гроб опустили в могилу. Назар Гаврилович молвил стоявшему рядом Аксенову, отвечая на свои суровые мысли:
— Это даже хорошо, что Татьяна померла.
— Почему так?
— Лучше в сырой земле лежать, чем гнить в тюрьме, — сказал Федорец и замолк надолго, глядя потухшими глазами, как засыпали яму землей, а потом долго подравнивали лопатами черный холмик.
«Хоть знать буду, где схоронена Татьяна. А Микола загинул невесть где, может, и не зарыли его, — подумал он, и вдруг необыкновенная нежность к погибшему сыну охватила его. — До последнего дыхания дрался, защищая наше кровное добро. Вот так надо бы и мне стоять. Ни на шаг не пятиться, не отдавать ни крупицы, а если до драки дойдет — хоть помереть в драке. Я свое отжил, что мне себя жалеть».
Народ разошелся с кладбища. Федорец оглянулся на свежую могилу, черневшую как заплата на белом одеянии земли.
«Хорошо бы и мне навсегда угомониться здесь, рядом с дочерью. Но навряд ли здесь я дождусь своего последнего часа. Что впереди: тюрьма, Сибирь, чужие, неприветливые люди, далекая земля?» — подумал он с беспощадной трезвостью и, махнув рукой, зашагал к дому.
Поминки были пышные, невиданные. Ничего не жалел Федорец: ни самогона, ни пирогов, ни квашеной капусты, ни сала. Впервые за всю зиму обитатели хутора напились допьяна и наелись досыта.
Назар Гаврилович самолично, на своих крутых плечах вынес из каморы два мешка пшеницы и, стоя на крыльце без шапки, раздавал ее всем, кто пришел почтить память его усопшей дочери.
— Дарую из человеколюбия… Берите, да памятуйте, как в смутную годину выручил вас Назар Гаврилович, — приговаривал он, широкими пригоршнями черпая из мешков пшеницу и просыпая зерно на заснеженное крыльцо.
Среди пришедших он увидел двух коммунаров, бывших красноармейцев, с которыми, быть может, бился его Микола; они тоже сняли перед ним буденовки, и их унижение доставило ему давно не испытанное, злорадное удовольствие. Те мысли на кладбище были только минутной слабостью. Нет, еще рано склонять выю. Как и Микола, он будет биться до последнего дыхания, и люди, которые рано или поздно сковырнут советскую власть, воздадут ему должное.
— Для своих односельчан мне ничего не жалко. Весь хлеб, до последнего зернышка, раздам, — хвалился Федорец перед бабами, бесстыдно подставлявшими под зерно подолы спидниц.
Ветеринар вдруг почувствовал себя плохо, подошел к Федорцу, проговорил скороговоркой:
— Пора домой… Отвези меня, Назар Гаврилович, в город. Может, и у меня в семье не все в порядке.
Облизывая губы, Федорец раздраженно ответил:
— Ты ослушался моего приказа — пошел лечить выводок Бондаренковых волчат. Да и дочку мою не упас от смерти. Не повезу я тебя, иди пёхом.
— Назар Гаврилович, уговор дороже денег.
— Был уговор: за дохтурскую твою помогу — пуд муки, и ни фунта больше. Держи. — В наволочку, привезенную Иваном Даниловичем, кулак отсыпал из мешка крупчатки, прикинул на медном безмене — сорок два фунта. — Даю тебе с походом, прощевай, милый. — Федорец расправил бороду, скрипнул крепкими зубами. — Иди, иди! Дочку я схоронил, теперь и без тебя управимся. Одарка сильная, сама на ноги встанет.
Не прощаясь, Иван Данилович из-под ладони поглядел на тусклое зимнее солнце.
«Не больше десяти, — подумал он, — до вечера как-нибудь доплетусь».
По дороге мела поземка, и, переливаясь, словно ручей, под ногами струился снег.
Иван Данилович шагал по пустынной дороге, один на всю степь, и ноша его с каждым шагом становилась все тяжелей, будто мука в наволочке постепенно превращалась в железо. Болела, словно свинцом наливалась, голова. Иван Данилович понимал, что у него начинается тиф. Раза три мелькала вялая мысль — надо вернуться в хутор, остаться в хате у Бондаренко, но ноги передвигались сами собой, устало месили снег на узкой, словно волчья тропа, полузасыпанной дороге-грунтовке; по ней, наверное, кроме Федорца, никто теперь и не ездит.
«Чертова глухомань, ни докторов, ни учителей, ни хлеба, ни газет. Ничего, кроме тифа», — тоскливо подумал Иван Данилович, с мучительной натугой перекладывая мешочек с одного плеча на другое.
Он не слышал и не видел, как нагнала его женщина с большим узлом за спиной и пошла позади, ступая на его следы. И только когда она окликнула его, он повернулся, узнал Христю.
— Дозвольте пойти с вами, Иван Данилович.
— Куда пойти? — не понимая, спросил Аксенов.