Уходим, так и не поняв главного. Подальше от края пропасти, от высоты и глубины.
В тесное привычное тепло домов, близких, друзей, забот, воспоминаний, планов, снов.
А собака все там же. Лежит. Предваряет, предостерегает, стережет. Храм. Людей, идущих по направлению к храму. Людей, покидающих его.
* * *Первые армянские снимки были черно-белыми. Вообще первые снимки были черно-белыми. Никаких там сепий, всех оттенков охры, никакой пастели и акварельных брызг. Только грифель, уголь, только свет и тень. Отсутствие в изображении его величества Цвета делало картинку документальной, многозначительной. Щемяще-неповторимой. Рулоны пленки, проступающие на ней, пленке, а затем на бумаге – грани. Щипчиками выловленный лист, на котором – застывший вчерашний день. Непостижимо. На тех, доцветовых, снимках мы проживаем еще одну жизнь. Все честно. Ни убавить, ни прибавить. Ни ретуши, ни фильтра, ни фотошопа.
На тех, доцветовых, снимках четырнадцатилетняя я, склонившись и придерживая ладонями подол короткого платья, пью воду из пулпулака. Морщусь от августовского солнца, страдаю от жары.
На этих, цветных… Декабрь. У меня в сумке пластиковая бутылочка с водой. Я смотрю на пулпулак и иду дальше.
<p>Улица Сундукяна и окрестности</p>– Вонцес[31], – раздается откуда-то из глубины, и я делаю шаг вперед, соблазнившись густым обволакивающим дыханием, – здесь зрение не уступает нюху, и я уже не вспомню, что было раньше, – витрина с выложенными на противне плоскими румяными лепешками, – сраженная стройностью и совершенством ряда, растерянно перевожу взгляд, не в силах отдать предпочтение единственной, – распластанные, они выдыхают сквозь едва видимые глазу поры, – продолговатые хлебцы, прозрачные листы лаваша, уютные слойки и сонные булочки, сдобренные маком и кунжутом, томно раскинувшаяся гата, пышнотелая гурия, сладостному аромату которой противостоять нелепо и бессмысленно, – возьми меня, – шепчет она, обжигая, маня, не отставляя возможности выбора и отступления, – вонцес, – стоящая в глубине пекарни женщина улыбается и делает приглашающий жест, – внутри помещения нет спасительной прохлады, и я медлю, – медлит и она, и многократно повторяемое вонцес сопровождает раздирающие меня противоречия, – откуда ей знать, что перед ней не рядовой потребитель матнакаша[32], не примитивный пожиратель горячего теста, а утонченный ценитель прекрасного, плотоядный и неутомимый гурман, – откуда ей знать, что объектом пристального внимания и вожделения становится все без исключения, доступное взгляду и обонянию, в том числе и она сама, крепко сбитая, с мокрыми колечками медных волос над смуглым лбом, – немолодая, но бог ты мой, сколько живости в этом вонцес, во влажном блеске глаз, – делая еще одну попытку разговориться с посетителями, она не прекращает беличьих телодвижений, и, право же, пальцы ее усердно плетут золотое руно тончайшего теста, просеивают благородный песок рассыпчатой муки, продолжая раскатывать, взбивать, взбалтывать, лепить, ваять, вить, – любуюсь древней пантомимой, позабыв о жаре раскаленной печи, о жаре снаружи, и только очередное вонцес выдергивает из забытья, – я принимаю хлеб, точно спеленатого младенца, и прижимаю к себе, и слышу, как вздыхает он там, как рвется наружу, – утратив всяческую надежду на продолжение столь удачно начатой беседы, богиня матнакаша отвечает сама себе: камац-камац[33], – каждый божий день, воссоздавая картину мироздания таким вот нехитрым и надежным способом – кирпичик по кирпичику, без суеты и многословия, – пока ароматы сдобы витают по этой улице, она существует, и каждое следующее утро не дает мне усомниться в этом, – вместе с певучим вонцес из глубины веков и горячим выдохом: шат лава[34].
<p>Конд</p>