Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать.
– Да что на него смотреть, – закричали дворовые, – ребята! долой их! – и вся толпа двинулась.
Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени и заперли за собою дверь.
– Ребята, вязать! – закричал тот же голос, и толпа стала напирать…
– Стойте, – крикнул Дубровский. – Дураки! что вы это? вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать.
Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошёлся, двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление.
Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал.
– Мы решили, – продолжал заседатель, – с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет мы отправимся восвояси.
– Делайте, что хотите, – отвечал им сухо Дубровский, – я здесь уже не хозяин.
С этим словом он удалился в комнату отца своего и запер за собою дверь.
«Итак, всё кончено, – сказал он сам себе, – ещё утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил её облокоченною на перила, в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, – подумал Владимир, – он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей, а в её спальной, в комнате, где умер отец, поселится его приказчик или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него, они хозяйничали, требовали то того, то другого и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец всё утихло.
Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью:
– Зачем ты здесь? – спросил он.
– Ах, Владимир Андреевич, это вы, – отвечал Архип пошепту, – Господь помилуй и спаси! хорошо, что вы шли со свечою!
Владимир глядел на него с изумлением.
– Что ты здесь притаился? – спросил он кузнеца.
– Я хотел… я пришёл… было проведать, все ли дома, – тихо отвечал Архип запинаясь.
– А зачем с тобою топор?
– Топор-то зачем? Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники – того и гляди…
– Ты пьян, брось топор, поди выспись.
– Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, Бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдёт ли вино на ум, слыхано ли дело, подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора… Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду.
Дубровский нахмурился.
– Послушай, Архип, – сказал он, немного помолчав, – не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь ты, ступай за мною.
Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли.
– Кто сторожа? – спросил Дубровский.
– Мы, батюшка, – отвечал тонкий голос, – Василиса да Лукерья.