— Насчет Мошкина ты, положим, крутенько судишь, но от сельской работы устранить его и устранить. Оно и верно, заставь дурака богу молиться, лоб расшибет. Вот этим табуном он, сухонявый, и отвратил всю середноту.
Вдруг дед Филин повернул свою бороду к седокам и поглядел на них на обоих через прищур. Хотел сказать что-то, но не решился, и Баландин весело ткнул его в поясницу:
— Чего навострился-то, дед? Выскажись.
— И выскажусь, — вроде бы с вызовом заявил дед, но вместо разговора начал посвистывать на лошадь и озабоченно двигать локтями. После долгого ожидания Баландин вздохнул с усмешкой:
— Вот такие они и есть, мужички-боровички. Тоже ведь терпенье нужно, говорить с ним. Пока за конюшню не сходит, слова не обронит. Тугодумы. Чего умолк-то, дед?
— А то и умолк, товарищ Баландин, — заговорил дед Филин через плечо. — То и умолк, что не по шерсти тебя поглажу. Вот и думаю: скажу я, а ему не поглянется. Это тебе, значит.
— Давай, дед, критикуй. Без оглядки. Я дюжий.
— Это ты к слову так-то, а критика, она и тебе нож вострый. Али поперек горла, сказать. Не всякому любо, ежели его кроют.
— Не пугал бы, а.
— Увертливый ты, товарищ Баландин. Черт тебя бей, слушай тожно. — И дед Филин совсем уже собрался говорить, да опять осекся и стал усердно перебирать вожжи. Дорога шла высоким сухим местом — тут ее обмяли, накатали, и лошадь сама взяла рысью, чтобы сбить с себя мух. Ходок катился мягко, бесшумно, и даже было слышно, как на осях чмокала согретая мазь.
— Приболел он, надо быть, к тебе, близехонько лег, — сказал вдруг дед Филин и, зажав в коленях вожжи, показал Баландину решеточку из пальцев: — Зароку, мол, не давал, так иди-ка покусай локоток. Не умел по-доброму — поживи по-худому. Не скажешь ведь? Другое на уме пасешь. То-то, что жалует царь, да не жалует псарь.
Дед Филин умышленно затуманил свою речь, чтобы не обидеть Баландина своими немилостивыми призывами, хотя с языка так и просились злые определенные слова. Поняв, что задел Баландина за живое, опять занялся дорогой, вроде совсем устранился от разговора.
— Вот и поговорили с ним, — пожаловался Баландин Жигальникову, который хорошо разумел деда и только ухмылялся. Потом попытался перевести слова деда на шутку:
— Суд народа, Сидор Амосыч, самый справедливый. Уж если псарь не жалует — тут сама правда.
— Так это вы о Мошкине, — догадался наконец Баландин и долго сучил ногами на перетертой соломе: — Мошкин, конечно, перестарался, но ведь не ради личного интереса. Слышишь, дед?
Дед Филин сперва одной вожжой, потом другой согнал с мокрой спины лошади мух и отозвался опять через плечо:
— Я и говорю, товарищ Баландин, жалует царь, да не жалует псарь. Ты его с одного места уберешь да на другое посадишь, а он и там почнет над людьми изгаляться. Да это бы ладно, коли он для себя бы радел, тут и передых бывает от сытости. А у этого сердце злобой надсажено, все надорвато, таким уёму нету. Конешно, держать надо таких подале.
— Значит, по-твоему, упечатать за решетку? Успеется. Ошибись, говорят, милуя. В Библии-то как сказано?
— Жалью море не переедешь.
— С виду ты, дед, мягкий.
— Без приварка живу — зачерствел, может. А слова мои, товарищ Баландин, мимо кармана не суй.
— Это уж как требование, что ли?
— Вишь. И обиделся. Как знаешь. Мое дело сказать, потому как он к нам еще сулился с каленым железом, выжигать частность. Вот и говорю, таких лучше подале держать.
Дед Филин ни разу не упомянул имя Мошкина и выразил этим свое, видать немалое, пренебрежение к нему.
Далее до самой Мурзы ехали молча. Дед Филин каялся, что ввязался в разговор; Баландина мучила мысль о том, что плохо он все-таки знает деревню; а Жигальников думал все о Валентине Строковой, которая была согласна бежать за дрожками до Ирбита, если бы того пожелал Андрюша. Жигальников с горячей неутолимостью вспоминал ловкую и неистощимую на ласку Валентину, вспоминал ее, ловкую в перехвате, и страдал оттого, что не наполнил свое сердце ее грешной любовью, значит, не будет и не будет ему покоя.
На Мурзе выпрягли кормить и голосами с луговых заводей спугнули не одну стаю уток. Дед Филин не отходил от лошади, пас ее на молодой зелени — словом, избегал разговоров. Баландин всухомятку пожевал сала с хлебом и лег в тень ходка на траву. Не спал. Жигальников разулся и мочил ноги в холодной проточной воде.
С высокой окрошившейся сухарины на них глядел перепелятник, широкогрудый и пестрый.
После отдыха к леснику Мокеичу не заехали. Верстах в пяти перед Ницой, когда солнце перевалило к закату, с болотных гарей на дорогу вырвался тугой порыв ветра. Он смел с потной лошади мух, растрепал конский хвост и гриву. За первой горячей волной ветер пригнал сырую прохладу и принес слабый раскат далекого грома.
Суетным троеперстием дед Филин бросил на грудь два мелких крестика и, не доверяя себе, озадачил седоков:
— Это неуж гром?
Но те, занятые своими мыслями, совсем плохо расслышали глухое рокотание грома, а Баландин даже усмехнулся:
— Быть не должно. Небось сушину в болото хрястнуло.