В воздухе кружатся перья. Пронзительно пахнет студеной березовой соковицей, благодатным тленом забродившего листа-падунца. Дорожки кладбища и могилы усыпаны ломким суховетвьем, забрызганы белыми птичьими кляксами, будто уж помахал тут известковой кистью маляр, освежил и березы, и небо, и замшелые серые кресты. А небо и в самом деле подернуто сырым налетом, надо думать, оно еще не просохло после побелки, но к полудню проступит истинная синева его, и тогда каждый поймет, что час обновления пришел.
Никогда человеку родная земля не кажется такой кровной и нераздельной, какой она бывает в пору грачиных ярмарок! И редкий под светлой лазурью весеннего неба не верит и в свое возрождение и новое свое бытие.
В Юрте Гуляй жила русская семья. Молодые из этой семьи, чуть поднявшись на ноги, разбредались по свету: двух девок одну за другой женихи увезли куда-то дальше Ирбита, и нету от них ни вести, ни повести. Два сына-погодка с мелким товаришком сплыли по Оби до Обдорска и будто канули в воду. Это было еще до начала империалистической. Старики, дед Лутоня и бабка Софья, осиротев, возможно при живых детях, дряхлели в ожидании их возвращения. Лутоня, мало-мало знавший грамоту, учил татарских ребятишек по русскому букварю и часто мирил в Юрте Гуляй лошадников. А в нынешнюю зиму вдруг сильно сдал и начал заходно кашлять. Привезенная из Устойного травница Кирилиха не утешила:
— Полая вода, девка-матушка, уберет твоего Лутоню. Слезами бога не гневи, потому бог дал, бог взял. Все тамотко будем да не в одно времечко.
По ее словам и вышло: в росталь Лутоня совсем слег. К смерти готовился тихонько, по-крестьянски и просил об одном: лежать бы ему на русском кладбище. Софья, сама устоинская, могла думать о мужней могиле только под родными березами, на том, высоком, берегу Туры.
Река была в самом разливе, когда умер Лутоня, и татары совсем было решили хоронить его по русскому обряду, за оградой своего кладбища, но Осман Тыра, у которого все ребятишки прошли с дедом Лутоней букварь «Красный пахарь», рискнул перевезти гроб с телом покойника через полую Туру и похоронить его в Устойном. Бабка Софья мало сапоги османовские не целовала за такой подвиг.
Как и на всякое отважное дело нашлись охочие из молодых. Осман распорядился к двум лодкам по бортам привязать бревна, и шестеро смельчаков приготовились плыть по большой, беспокойной воде.
Вся Юрта Гуляй высыпала на берег. Приплелся и худобородый Бабай, но, увидев в лодках молодых парней, напустился на Османа с криком и плевками:
— Сам, Османка, ходы вода, булькай дно, башка — шурум, бурум. Пошто чужой парням бирешь?
Осман снял с головы малахай и поклонился Бабаю:
— Друк Лутошка Устойна просил — Магмет добро знай, худа думай совсем нисяво. Осман свой ребетенка бирет маленечка.
При этих словах Осман позвал своего сына-подростка Гафара и приказал ему сесть в лодку.
— Покойна будь, Бабай. Бульна хаять надо зачем? Мой парням, чужой парням — высе мой парням. Тырогай!
И лодки отчалили. На берегу все поверили Осману, потому что в предпринимаемом деле он заручился перед обществом своим сыном.
На другой день Лутоню похоронили на устоинском кладбище под грачиные накрики. Дед Филин за малоношеные Лутонины чесанки и новые портянки посулился вырубить другу Лутоне крест из лиственницы, после чего все устоинцы разошлись по домам, а татары остались по-своему справить поминки прямо на свежей могиле.
На мочальной попоне разложили пресно сваренную конину, ржаные лепешки с запеченным в них луком, горшок с распаренной пшеницей на бараньем сале и бутылку ячменки.
Осман, помурзав руки о полушубок, зубами вынул из бутылки кудельную затычку и проглотил водки, слабой и сладенькой. Парни тоже взяли по глотку, но бутылку заламывали падко, подолгу обсасывая горлышко и не обтирая его друг после друга. Все это татары делали молчком, сугорбя шубные спины. Треухи и малахаи их лежали на земле — из поднятых овчинных воротников выглядывали засаленные хрящи ушей. С тем же отрешенным видом они брались за еду. Неумело и опасливо приловчался к бутылке османовский отрок Гафар, и все-таки водка хлынула к нему в горло неудержимо — он захлебнулся, но, давясь, даже не кашлянул, только затек весь густой, натужной краской. Никто не обратил на это внимания. Гафар, как все, взял кусок конины, обсыпал его из горшка распаренной пшеницей и стал жевать, а из глаз его текли частые и дробные слезы.
Бутылка пошла по второму кругу, и Гафар заметил, что каждый, кто пил из нее, затыкал горлышко языком, а жадно сосал только для виду. С мнимым усердием приложился и Гафар, когда опять дошла очередь до него. Потом он вел себя как равный: мясо ел с печальным и озабоченным видом, сидел по-стариковски сутуло, только из-под насильно сдвинутых бровей шало блестели пьяненько подмокшие глаза.
Наконец Осман пошептал что-то в свои пригоршни, затем окостеневшими пальцами будто обобрал с лица паутину и стал бросать из горшка на могилу распаренные зерна пшеницы: