Недели через две Яков послал письмо матери и велел кланяться Любаве. Ответ от матери пришел скоро и озарил Якова нежданной и оттого ослепившей его радостью: письмо под диктовку Кирилихи писала сама Любава и в конце обратной странички утеснила пяток слов от себя: «Яков Назарыч, примите и мой поклон». «Теперь, как ни суди, молчать нельзя», — определил для себя Яков и вечерами после работы уходил на просеку, садился на пень и при свете долго угасающей зари изводил бумагу листок за листком, вывязывая корявые строчки. В тихие вечера, освещенные белым бессумеречным небом, Яков постиг душевную собранность, как-то сам по себе наладился у него и почерк, с прежним красивым, слегка небрежным пошатом вправо, словно на встречный ветер ложились плотные связки слов.
На просеке, по которой гнали высоковольтную линию, каждый вечер появлялся хроменький старик в изношенной безрукавой шубейке с топором и большой корзиной: он обкалывал смолевые пни и щепье собирал на топливо. Однажды, проходя мимо Якова, остановился, похилился на увечную ногу:
— Огоньком, думаю, не разживусь ли?
— Не курю, дед.
— И дай-то бог. Гляжу, все калякаешь, все с гумагой. Никак стихи складаешь? У нас тут один вятский жил, так сыпал имя — откуль что. И ты, слышь, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Вот и говорю, откуль что. А тоже завсе с гумагой.
— А ты топливо припасаешь? — Яков кивнул на корзину. — Хороша растопочка — смолье.
— Дюже добра. Порох одно. Много ли кинешь, а теплынь, хоть парься.
— Много вас там, в хибарках-то?
— Семей, сказать, десятка полтора. Коновозчики все.
— Из деревень небось?
— А то. Деревня. Она. Народ работной, безотказный. Для стройки самый тот. Ну, звиняй, коль помешал.
Старик высморкался, обшмурыгал пальцы о шубейку на груди и пошел по просеке, высматривая пень повыше и потолще, а Яков проводил его взглядом и подумал: «Сходить разве, не окажется ли кого с нашей стороны».
IX
В ночь под выходной над стройкой и окрестными изреженными сосняками, над бараками, складами и зёвлами глубоко ископанной земли прокатилась свирепая гроза. В канунные две или три недели кряду стояла жара, которая так просушила и воздух, и землю, что накатившийся предгрозовой прохладный ветер с сухим треском прошелся по верхам дерев и высек искры на козырьках железных навесов. Ливень полосовал почти до рассвета, но глубоко прогретую землю не остудил, и утром она задымилась теплым духовитым паром. Когда поднялось солнце, то вязкая кисея, плотно крывшая небо, быстро растаяла и вся просека с поваленными деревьями, пнями и кучами хвороста и глины утонула в густом молочно-пенном тумане.
У Якова день был не рабочим, и хотя под шум грозы спалось плохо, поднялся по привычке рано, побрился, попил чаю и, прибрав в свой настенный шкафчик кружку, сахар и хлеб, стал собираться на реку, где хотел выстирать и пополоскать портянки. Выходить не спешил. К стеклам окон ластилась белая непроглядная пелена, но часам к восьми ее прошили лучи солнца, и в барак хлынули потоки розового света, празднично высветившего все грязные и замусоренные закоулки, усыпанный золой и утоптанный пол у расколотой и вечно раскаленной плиты. «Черт побери, — подумал Яков, надевая рубаху и как бы заботясь о ней. — Черт побери, что же мы не возьмемся да не выгребем отсель всю грязь. Где он, комендант наш?» Яков поискал глазами между топчанами Зотея Сибирцева и спросил, ни к кому не обращаясь:
— А где Зотей?
— Чего он тебе?
— Да вон опростался, — захохотал сосед, взбивая подушку и оборотясь к дверям.
И верно, в барак вошел Зотей в нательной рубахе, трусах и сапогах на босу ногу. Старая битая шинелька надета внакидку; он топорщил локти, сквозь истончившееся сукно приметно острые, сутулился, чтобы она не свалилась с плеч.
— Яков, — гаркнул Зотей, — мужик тебя там.
— В барак-то что ж он?
— Пойди спроси. А туман, ребята, садится — денек-то, гляди, разгуляется. Однако ливануло.
Яков, заправляя рубаху под пояс, вышел на крыльцо. На дощатых мостках стоял рослый мужик в вылинявшей фуражке, из-под которой торчали выгоревшие на солнце косицы волос. Лицо было заветренное, но свежее, нездешнее. А глаза, окольцованные морщинами, глядели на Якова снизу вверх с знакомой застенчивостью, и Яков обрадовался мужику, еще не узнав его окончательно.
— Здравствуй, Яков Назарыч.
— Это ты, что ли?! Харитон. Убей — не ты. Какой-то не тот вовсе. Был-то. А это что же!
— Жизнь подновила, — повеселел и Харитон.
— Да я вас, Кадушкиных, через сто лет, хоть через тыщу…
Они поздоровались и опять стали оглядывать друг друга: Яков с откровенным удивлением, а Харитон стесненно и виновато. Переминаясь.
— Фу-ты, боже мой, мужик и мужик. Иди, говорят, мужик какой-то. Оно и верно, мужик. Был парень, а вылинял в мужика.
— И ты, Яков Назарыч, тоже… И без волос, вроде как валун обкатанный.
— Да уж обкатан — то верно. Ты, гляжу, весь мокрешенек. Пойдем-ко в барак. У нас тут свободно.
— Я ведь, Яков Назарыч, не один. С семьей.
— Сбег, что ли?
— Хоть бы и так. Теснить стал Егор Иванович. Пришлось.
— Небось своим ходом?