— Лошадник был из немногих. Может, слыхать приходилось. На бегах в Ирбите ржановские кони приза брали. Он и глаз потерял на скачках.
— А жил, не сказать что богато. Может, попрятали?
— Поглядим. Но — вряд ли. У самого-то, хорошо знаю, праздничных штанов не было. В коней все вгонял да в сбрую. Лошадник. И сеял только овес. Теперь во дворе колхозную конюшню думаем сделать, а дом под контору.
— Что ж, по закону все принадлежит обществу. Грабил небось, мужиков-то?
— Не без того, но в хозяйстве больше сам управлялся — сыновья, девки. Но кулак машинный. Деньжата давал в рост. Даже городским.
— А машинный, это как?
Умнов захохотал, что самодельным словом озадачил ученого человека:
— Машинный-то? Менять стал своих лошадей на машины. Своя кузня. В люди не любил ходить — это верно. А к нему шли.
— Вот все и пойдет в коллективное хозяйство, а домашние вещи вместе с описью отправьте в город. Теперь оглядим усадьбу. Прошу.
Первой из горенки вышла Валентина Строкова, а председатель Умнов с Жигальниковым призадержались у дверей.
— Хочу спросить, товарищ следователь Жигальников. Нельзя ли сапоги хозяйские… купить, али еще как? А то видите, — и Умнов виновато приподнял свой рваный сапог: — Каши просят, выразился милиционер товарищ Ягодин. Сами видите, вся работа в беготне и…
— Сапоги возьмите, а деньги внесете в Совет. Кому что понадобится, пусть идут в город, на торги.
Умнов, следуя к амбарам за Жигальниковым, думал о нем с внезапной обидой: «Заявился, городской, учит, распоряжается в наших делах, будто лучше нас знает, что нам делать да как жить. И чужим добром вот распоряжается, навроде своим: — Сапоги возьми, а масло в больницу. Вишь, масла пожалел, чужого-то, — но тут же мысленно сказал и себе: — Да так же, как и ты, Яков, взял вот ключи Ржанова и отпираешь его замки и не на цыпочках ходишь по чужому хозяйству, а хознул дверьми — голуби с крыши снялись. Как-то неожиданно все. По-другому бы. Нелепо. Живи бы он, одноглазый»…
Что-то близкое жалости шевельнулось в душе Якова Назарыча, и, зная, что ему не разобраться в своих чувствах, определенно сказал сам себе: «Наше все это, народное, чего там еще».
За эти дни все село перебывало в доме Ржановых, будто там лежал покойник. Иные только заходили во двор или с улицы заглядывали в пустые окна и, отходя прочь, не знали, о чем говорить и о чем думать, сокрушенно качая головой: было хозяйство и нету больше.
В сумерки как-то прошел мимо загребистым, но угнетенным шагом Федот Федотыч Кадушкин. Не любил он одноглазого и злобного Мишку Ржанова, но заломило сердце, когда увидел на подоконниках побитые стужей комнатные цветочки, кое-как притворенные ворота, через которые со двора на дорогу тянулся след рассыпанной овсяной соломы. Возле ворот стоял дед Филин и небрежно, казалось Кадушкину, курил жаркую трубку: «Заронит, мерзавец. Не свое — никакой бережи».
«Вот, голуба Семен Григорьевич, а ты говорил: никто и пальцем не пошевелит, — мысленно рассуждал Федот Федотыч с Оглоблиным. — Конец заправскому мужику. Да неуж это конец? По всему видится, конец».
Домой Федот Федотыч возвращался другой улицей — не мог видеть отемневшего дома Ржановых, где каждому зернышку знали счет и под каждый мешок съеденного хлеба закладывали капиталец для верных новых трех мешков. Ржановская расчетливость и бережливость, переходившая в скряжничество, вызывала на селе насмешки, а вместе с тем и зависть: ведь из береженого сколь ни бери, не убудет. Под хмельком, бывало, посмеивался над проношенными штанами Ржанова и сам Кадушкин, но, посмеиваясь, тут же с почтением называл его жизнь коренной.
— Смеемся вот над мужиком-то, а в толк не возьмем, что он весь, Ржанов-то, по самую маковку ушел в землю. Нас до единого первый худородный год уронит, мы плисовые штаны свои за котелок ржи променяем. Зато Мишку ни жары, ни морозы не проймут, потому хозяин он укорененный. Деньгу наколотил.
Трудолюбивый, в постоянной работе вскормивший свое большое семейство, Ржанов для Кадушкина был апостолом накопительства: этот лишнего куска не съест, лишней рубахи не износит, зато копейка в доме заместо иконы. Такие Ржановы, бережливы, усердны, завсегда будут на виду у людей, в почете. Работный мир будет завсегда равняться на них. Кадушкин из чувства ревности всегда желал Ржанову хозяйственных прорух, однако втайне тосковал по родству с ним: сперва надеялся свою Любаву выдать в крепкий дом — не посватались Ржановы, потом решился взять в снохи толстомясую, но работящую Настю, тут опять Харитон зауросил и вывел, окаянный, совсем в другую сторону.
В мыслях своя судьба тесно переплеталась с судьбой Ржановых, и потому от чужого разора болела душа. Подходя к своему дому, Кадушкин не увидел в нем ни единого огонька — поясницу так и резануло от сердечного ослабления. «Не надо уж было ходить, — раскаянно подумал. — Теперь в каждом месте будет чудиться ржановское. Худое к худу, боже милостивый, скорей бы уж. Чего это я? Ведь не свяжись Мишка с перекупщиком, не стрельни сдуру — кто б его тронул».