— Вот скажи на милость, где еще попадется такая ослушница. Ну оказия, да и только. Хм. Марея, ты ведь мужняя теперь. Муж у тебя, как у путной. Пусть и в отлучке. Ну разве годно мужней бабе одной слоняться ночами. Ведь он вернется: полгодочка — велик ли срок. А теперь и того не осталось. И ты думаешь, я ему не скажу о твоих выходках? Думала ты сама-то собой?
— Титушко, дядя Федот, после суда уж сказал мне, держись-де ближе к пролетаям. А чего такого — я и в мыслях не держу.
— Гляди, гляди, Марея. Тебе видней. А то вот при чужом человеке скажу: надумаешь, приходи и живи. Само собой, без дела у меня жить не будешь, это знаешь.
— Как поди.
— С Титушком потом пойдешь — иди. Отпущу как дочь. Все дам для корня.
— Уходила ведь — чо не дал? Может, и не наймовалась бы в чужой-то извоз, к Ржановым. Вишь, как вышло. За чужое.
— Не распущай кулаки.
— Я к тому, не больно же шибко унесла от вас.
— А ты заикнулась?
— С радости, до того было?
— С дурости.
Машка в своих пререканиях зашла в тупик и, взяв угол платка в горсть, прижала к губам. Глаза смущенно улыбались.
— Вот и сказать больше нечего.
— Да я, дядя Федот, и без обиды. Жила и жила. А советчики стали говорить, что надо тебе, Марья, быть в передовой бедноте.
— И что это выходит?
— А я знаю?
— Где-то она и есть эта передовая беднота, да только не у нас в Устойном.
— Вот это резонно сказал Федот Федотыч, — поддакнул Аркадий. — Где-то. А у нас одни охаверники.
— А ты? — Машка искоса, но остро поглядела на Аркадия.
— Что я?
— Ты в Совете. — Плотное лицо у Машки совсем проснулось, сгустившиеся под глазами мазки с побудительной женской робостью выдали ее задорную настойчивость, и под влиянием этого нежданного и требовательного упрека Аркадий пыхнул накопленным:
— Да, избран в Совет, но я не бедняк и никогда не был бедняком. Плохо мы жили с матушкой, а кто лучше-то жил после военных да голодных лет! А теперь земли взахлеб, до горла, руки — вот они, и какая такая беднота? Меньше спи, рук не жалей, в башке почаще скреби, чтоб добрые мысли там не залеживались.
Он в запальчивости смял свою смазанную маслом прическу, побледнел и, видимо поняв, что круто укипел, виновато понизил голос:
— Мне это в большую обиду, когда говорят, будто Оглоблин бедняк.
— Ах ты, варнак. Ах ты, варначишко, — ликовал Федот Федотыч: — Ведь вот он — ну кто он мне? Да никто, можно так сказать, а вся кровь в ем моя. Понятная мне и, считай, родная.
В меру жирные, мягкие пельмени ели под облепиховую наливку с хреном, уксусом и черным перцем, и здесь, за столом, Федот Федотыч выложил, что за плевые деньги отдает Аркадию конную жатку.
— А, где наша не пропадала, однова живем, — удало воскликнул Федот Федотыч. — Берешь, понимать надо? Мы, Аркаша, в ком силу чуем, — извиняй, не любя любим. Вот он каков, Федот Федотыч Кадушкин. Еще раз с праздничком рождеством Христовым — опп!
Дома стояли непоеные кони, и Аркадий заторопился из гостей, не дождавшись ряженых. Вместе с ним засобиралась и Машка. Аркадий надел полушубок и хотел выйти вместе с нею, но Дуняша задержала, рассовывая по его карманам гостинцы матери Катерине, без конца ворковала да ворковала, и Машка ушла. Но за воротами он столкнулся с нею и догадался, что она ждала его. Если бы Аркадий имел немножко времени на размышление, он, вероятней всего, направился бы в свою сторону, но тут, шалый от выпитого, развеселенный бездумной лихостью, ловко прошелся по пуговицам Машкиного пальто, распахнул всю ее себе навстречу и стиснул так неожиданно и крепко, что она изломалась в пояснице и ойкнула. От платка ее незнакомо и навязчиво ударило репейным маслом, он губами нашел ее открытые в сильном дыхании губы и стал целовать их, еще пахнущие сладкой облепихой. Когда на ее спине предательски-податливо хрустнули какие-то привязки, Машка, до этого чувствовавшая себя надежно собранной, вдруг потеряла силу и по-хмельному ослабла в Аркашкиных руках. А он, целуя ее душащими поцелуями, требовательно мял ее и расстегнул свой полушубок. Теперь оба они знали, что их могут увидеть, но были уже спаяны одним теплом и сознавали, что перешагнули через что-то непростое и, радуясь этому, продолжали стоять и обниматься.
— Взял бы тебя на руки, да разве поднять, — сказал он наконец и, отпустив ее от себя, заботливо застегнул ей две пуговицы. — Пойдем, пойдем, не стоять же здесь.
И она подчинилась. По первому же проулку вышли на огороды, и по глубокому снегу он все-таки взял ее на руки, понес. Выбрел на чей-то овин.
— А вдруг да?..
Но он уж не отвечал ей, зная, что надо распоряжаться без слов, внес ее в темноту выстывшего набитого соломой овина. Сердце у него глохло и стучало отбойно, даже мутило, но это было недолго и скоро прошло…
Обратно на проулок попали тем же следом. Она куталась в свой платок, горбилась, и он, глянув на нее, сердито сказал:
— Ты больше на глаза мне не кажись. Подсунулась, курва. Вот и уматывай. Это Титушку зарубка на память. Небось помнишь, как он меня уходил на поле? Квиты теперь.
— Как хочешь. Только вот… Сказать надо. Затем и ждала у ворот-то. Как же быть?..
— Чего бредишь?