Председателем полкового комитета в это время был избран Федор Парамонов — Зубрилин в числе старых казаков выбыл из части. Полковой комитет во главе с Федором приложил все силы к тому, чтобы выполнить распоряжение окружного ревкома и убедить казаков сдать оружие, но добился немногого. Фронтовики растащили по домам не только свои винтовки, но прихватили также и добрую долю патронов из склада, один станковый пулемет, несколько легких и большую часть полкового имущества. Полковых лошадей, брички и снаряжение казаки распродали с молотка, деньги поделили, а кое-какой запас обмундирования — гимнастерки, брюки — растрясли между собой жеребьевкой: на взвод досталось вещи по четыре. А один расторопный казачок еще и не то выкинул: в казенную бричку впряг пару казенных лошадей — и был таков.
Дня за два перед тем, как полк окончательно распался, на станцию приезжал один из членов окружного ревкома, хорунжий Нестеров. С Федором и другими революционно настроенными фронтовиками разных станиц вел разговор. Он рассказал им о делах в округе, о том, что ревком намерен полк распустить, потому что как боевая сила он ни на что не способен, и от имени ревкома поручил им, фронтовикам, чтобы они, придя домой, не сидели сложа руки и не ждали у моря погоды, а врезались бы в самую гущу борьбы, кипевшей сейчас в каждом хуторе, подбросили бы в нее революционного огня и установили в станицах и на хуторах советскую власть. При этом он, этот жилистый, уже немолодой, но очень живой и хлесткий человек в казачьей шинели, видно, носивший в себе клокочущую ненависть к старому режиму, назвал каждому фронтовику фамилии их одностаничников из ранее пришедших полков, которые уже имели такие поручения, и советовал им повстречаться с теми людьми, договориться и быть сообща.
«Какой молодец! — с уважением вспоминал Федор об этом человеке. — Задал нам задачу, ох, какую!»
Конечно, прятаться в кусты и отпираться от этой задачи, как бы ни была она тяжела, Федор не собирался. Но все же когда он начинал думать об этом, когда он мысленно переносился в свою Верхне-Бузулуцкую станицу, в свой хутор и пробовал представить себе, как все это там развернется, — к нему незаметно подкрадывалась робость.
XIV
Трудно было поверить, глядя на этого мозглявенького, лупоглазого, с худым острым личиком казака Блошкина, того самого, что когда-то в Натягаловке приходил к Наде с просьбой замалевать ему под глазом синяк, — трудно было поверить, глядя на него, чтобы в нем вмещался такой удивительно яркий и богатый голосина. Как гладевая на многокрасочном узоре стежка оживляет вышивку — голос Блошкина расцвечивал и оживлял голоса товарищей. И потому-то на вечеринке, устроенной перед отъездом на квартире Федора и Нади, Блошкин был душой компании, главным запевалой.
Второй раз уже казаки играли служивскую: «Звонок звенит…» Эту песню они любили особенно. В ней больше, чем в какой-либо иной, было и жгучей радости возвращения воина под родную кровлю, и жгучей грусти. Слова этой песни — немудрые, бесхитростные и до щемления в груди близкие; напев ее — невыразимо скорбный, но вместе с тем сладостный и облегчающий, мягкий, плавный и бесконечно изгибистый, как бесконечна та столбовая дорога, о которой упоминалось в песне.
Блошкин сидел за столом в переднем углу, зажатый с обеих сторон сослуживцами. Домашний ватник на нем был распахнут; лицо — бледное, в капельках пота. Уже затуманившимся, хмельным взглядом он обводил серых от табачного дыма однополчан, как бы призывая их к вниманию, отстранял вновь подсунутый ему стакан первача-самогона и, покачиваясь всем корпусом, полузажмурясь, пел на самых высочайших тонах, с какою-то бесшабашной увлекательной удалью:
Десятка полтора молодых, но уже бывалых людей, не раз глядевших смерти в глаза, в самозабвении подхватывали песню, и она, беспредельно широкая, со множеством повторов и разветвлений, скорбно лилась, размягчая и бередя казачьи сердца: