Проснувшись среди ночи, мама увидела свет в дедушкиной комнате. Зайдя туда, она застала деда при полном параде – в галифе, кителе и сапогах – в обмороке на кушетке. Мама дала ему понюхать нашатырного спирта, он сразу пришёл в себя, пожаловался на боль под ложечкой и снова вырубился.
Подобное уже случалось однажды с дедом. Молодой ординатор «скорой помощи», перепробовав тогда на дедушке кучу медикаментов, нашёл, наконец, нужный и ввёл ему полный шприц.
Когда деду полегчало, ординатор начертал на рецептурном бланке название препарата и сказал маме, что, если когда-нибудь придётся опять вызывать «скорую», чтобы она обязательно показала врачу этот бланк. И чтобы врач не вводил деду ничего, кроме записанного на нём препарата. И ни в коем случае не давал обезболивающего.
Итак, следующий раз наступил.
Мама снова вызвала «скорую», а когда та примчалась, показала фельдшеру рецептурный бланк.
Дед снова пожаловался на острую боль, фельдшер достал из саквояжа ампулу и сказал маме, что должен сделать укол морфия. Мама возражала, но, видать, недостаточно активно. Фельдшер накричал на неё – ему, мол, видней, как поступать в таких случаях. И тут же сделал деду внутривенное. Когда он заканчивал, дед был уже мёртв.
Знакомые советовали подать на фельдшера в суд, но родители этого не сделали. Деда ведь не вернёшь…
Видит бог, – я рос непорочным мальчиком. Ибо лишь через тридцать лет после смерти деда узнал, зачем выращивал он коноплю. И что пристрастился к ней, когда сидел, по обвинению в шпионаже, в Карлаге. Узнал от своего младшего брата, который оказался намного наблюдательней и прозорливей меня.
Капелюшники
Служил отец Мельпомене, но тянуло его к мясникам. На Рыбном базаре, в гастрономе на Сумской – под бутылку-другую, непременно прихватываемую с собой в таких случаях, – отец обожал давать мясникам советы – как, например, следует рубить заднюю ногу или говяжьи рёбрышки. И разливал портвейн в алюминиевые кружки. Закусывали сырым свиным салом. Иногда в пылу рассуждений отец хватался за топор, порываясь показать тот или иной приём на практике, но попытки эти всегда пресекались угощаемыми. Подвыпивший отец приходил домой, брал в сарае топор и вместо мяса начинал рубить дрова. Он колол их и приговаривал, что скрипачам противопоказано махать топором. Ибо от этого пальцы теряют подвижность и гибкость.
С топором отец управлялся не хуже, чем со смычком. Этим навыком он был обязан своему отцу – Капелюшнику Абраму-Янькиву.
Абрама-Янькива я никогда не видел и знаком с ним лишь по рассказам отца.
До революции Абрам жил в Харькове. На него не распространялось положение о черте оседлости. И не потому, что Абрам-Янькив не был евреем. Евреем он как раз был. Но дед был не просто евреем, а евреем-колбасником. И не просто колбасником, а колбасником дипломированным. Как сказал бы поэт: «Еврей в России – больше, чем еврей». Дед имел статус ремесленника, держал колбасную лавку, и это позволяло ему жить в Харькове.
То ли по укоренившейся советской привычке ничего не выбрасывать, как, например, не выбрасывают старые квитанции об уплате за электричество, то ли просто на всякий случай, что, в сущности, одно и то же, отец хранил за шкафом огромную – размером с хороший портрет – зеленоватую, с разводами, как на денежных купюрах, царскую грамоту в тусклой рамке.
Чего только не отчебучит предусмотрительный человек, дабы оградить себя от неприятностей!
Когда на прополочных работах близ станции «Рогозянка» за старшим инженером Харьковской Тяжпромспецификации Эдуардом Александровичем Ясногородским погналась корова, он забрался на крышу сельсовета и – на всякий случай! – отбросил приставную лестницу…
Называлась царская грамота, если мне не изменяет память, «Разрешение жительства в черте города Харькова, выданное мещанину Капелюшнику Абраму-Янькиву, сыну Лейбы-Мардехая, вероисповедания иудейского, рождения 1889, причисленному к Харьковскому Цеху Ремесленников, совместно с женой Фаней Абрамовной, урождённой Эйдлиной, рождения 1891, дочерью Дорой рождения 1914, дочерью Бертой рождения 1915 и сыном Львом рождения 1917». Лев – мой отец. Внизу красовались вензеля личной подписи казначея Его Величества. Кому собирался отец показывать этот папирус, зачем хранил его? На случай, если вернётся царская власть, и евреев опять начнут селить в местечках? Или, может, – во времена врачей-убийц – тихо надеялся, что Советы уважат эту охранную грамоту и не отправят нас на какую-нибудь таёжную заимку, спасая от праведного народного гнева?
Позже, когда Хрущёва сменил Брежнев, на все мои вопросы о политике отец отвечал одинаково: «Вот станешь взрослым и сам всё поймёшь».
Разбирая архив отца после его смерти, я обнаружил тонкую нотную тетрадку. На обложке чётким, ещё не дрожащим, отцовским почерком было выведено: «Песни о Сталине. Слова и музыка Льва Капелюшника».