«Дорогая моя дочка Галя!
Если помру, дом продай, сама-то ты сюда не поедешь. Не продешеви! Меньше чем за пять не продавай, я узнавал. Сысоевы на том конце улицы за четыре продали, а наш лучше. Дом теплый, не старый, в пятьдесят втором году ставили с Шуркой и с Васькой Грачевым. Осенью. Сталина еще потом весной хоронили. Веранду и крыльцо — как раз в шестьдесят первом я доделал. Крышу железом крыли совсем недавно. Так что — не отдавай дешево. Огород на задах у нас не оформленный, но ты не говори ничего.
Денег Сашке на свадьбу коплю, а помру, так отдай сама ему. Пусть сам уж, память ему обо мне. Об нас с бабкой. Она надоумила, Царство Небесное. На обзаведенье. А может, еще и сам отдам. Спроси у него, жениться-то не скоро думает? Да чтоб не мотал! Я лишний раз рюмки не выпил, Шурка куркулем из-за них меня звал.
Шурка сам ничего не возьмет. Так ты отнеси ему тулуп мой, пусть ушьет и носит, он на него завидовал. И пусть всю мастерскую себе заберет. Скажи ему, что, мол, Пашка велел. Курей он, наверное, откажется, он их не любит. Он только яйца любит да как петух орет. Вот и пусть петуха берет. Вдвоем будут.
Да, если помру, напиши его Верке, чтоб она про отца не забывала. Я писал ей, да она не ответила. А ты напиши, что дядя Паша, мол, помер, отец тут один!
Так вот, пока. Пока все. Завтра, может, еще чего надумаю».
Дядь Шура вошел, громко брякнув дверью в сенях, похмельный и почти веселый, если бы не лихорадочный, усталый блеск в глазах. Заговорил торопливо, как будто что-то хорошее забыл сказать:
— Посылку-то твою он получил!.. На почту только не успел сходить, ети ее мать! Два дня собирался, да уголь этот... Хвастался. — Он растопырил руки и выставил ногу, передразнивая деда: — Теперь у меня, говорит, такие же, как у тебя, носки будут!
Конец августа. Полдень. Жара. Мы с Белым рыбачим с лодки посреди широкой волжской протоки. Час назад рыба как-то внезапно перестала клевать, и мы валяемся у своих снастей, разморенные духотой и бездельем. Вокруг теплые летние просторы. Широко. Ближние острова еще видны, а дальние на левой стороне Волги едва угадываются сквозь марево. Наша большая деревянная гулянка плавно поднимается и опускается на сильном течении. Якорные веревки дрожат от напряжения и уходят наискосок в глубину в зеленую прохладу, пробитую мерцающими столбами солнечного света. Укачивает. Давно понятно, что делать здесь уже нечего, но даже пошевелиться лень.
— Может, поедем, уху сварим? Еды совсем никакой.
— ...
— Белый?!
Юрка убирает майку с сонного лица и лежит с открытыми глазами, сон, видно, вспоминает, потом садится, зевает и чешет красную шишку на пузе — укус овода. Снова зевает. Но уже по-другому — просыпаясь. Башкой крутит, как будто чего ищет в небе, потом внимательно щурится куда-то мне за спину. И, наконец, неожиданно бодро сползает с рундука.
— Вставай, давай! — начинает вытаскивать свои удочки.
Я оборачиваюсь и вижу, что небо за Волгой черное! В это не верится — вокруг нас тихая летняя благодать, ленивая и плавная, а всего в пяти километрах сине, черно и холодно. Берусь за снасти. У меня пять удочек на двадцатиметровой глубине. Торопимся. Сопим. Поглядываем на быстро наползающее темно-фиолетовое небо. Минут бы десять еще, — думаю, а сам рад — все-таки удирать от грозы веселее, чем маяться от безделья.
Вместе с чернотой налетел ветер, погнал рябь, закачал.
— Удочки сматывай на лещотки, а то все перепутается, — ворчит на меня Белый.
Он уже смотал две свои донки, стоит, сложив руки на груди, изучает тучу. Мне, гад, не помогает из принципа — считает, что не надо так много удочек ставить.