6 февраля Адриана и ее мать улетели в Нью-Йорк (накануне — роскошный ужин, 200 гостей, оркестр, хозяин дома во фраке). А вскоре в европейской прессе появились намеки на то, что Адриана — любовница Хемингуэя. Дамы испугались. Адриана за глаза стала говорить о писателе как о «человеке, который облил меня грязью». Но отношения не были разорваны. Он слал ей трогательные письма: «Некоторые будут думать все, что угодно, но только ты и я знаем правду и с ней умрем. Может, мне не нужно было тебя встречать. Может, так было бы лучше для тебя. <…> Знай, дочка, что все было бы так же, если бы я даже не написал книгу о Венеции. Люди все равно бы заметили, что мы всегда вдвоем, что мы счастливы вдвоем и что мы никогда не говорим о серьезных вещах. Люди всегда завидуют чужому счастью. И кроме того, они все равно бы заметили, что мы работаем вместе, что работаем мы всерьез и работаем хорошо. Люди всегда завидуют тем, кто работает серьезно и хорошо. Запомни, дочка, что самым лучшим оружием против лжи является правда. Не стоит бороться против сплетен. Они как туман, подует свежий ветер и унесет его, а солнце высушит…» В Гаване остался Джанфранко Иванчич: к делу он не прибился, книгу не написал, хемингуэевская свита отчаянно к нему ревновала, обвиняя во всевозможных грехах, включая воровство еды из холодильника. Но Хемингуэй продолжал помогать юноше, на которого обратилась любовь к его сестре.
В феврале он предварительно закончил «Старика и море», показал Скрибнеру, Хотчнеру, сказал, что это часть тетралогии о море (которая, в свою очередь, является частью трилогии «о море, земле и воздухе»). В марте начал писать еще один текст — до нас он дошел как заключительная часть «Островов в океане»: художник Хадсон на яхте охотится за немецкими подлодками. Хорошая приключенческая повесть, она была бы еще лучше, если бы не вторичность — попробуйте различить, какие пассажи отсюда, а какие из «Колокола». «Но ты все-таки должен это делать, сказал он себе. Да, конечно. Но гордиться этим я не должен. Я только должен это делать хорошо. Я не нанимался получать от этого удовольствие. Ты и вообще не нанимался, сказал он себе. И тем хуже». «Но ты не должен стоять за убийства. Ты должен убивать, если это необходимо, но стоять за убийства ты не должен». Автор продолжал грешить дурновкусием — вот разговор героя с револьвером: «— И давно ты стал моей девушкой? — сказал он револьверу. — Не отвечай, — сказал он револьверу, — лежи там тихо, смирно, а придет время, ты у меня убьешь кого-нибудь получше этого сухопутного краба», и псевдозначительными изречениями: «Жизнь человека немного стоит в сравнении с его делом. Но чтобы делать дело, нужно жить». Он все еще выздоравливал, еще не «расписался».
Хемингуэй неоднократно называл счастливейшим периодом своей жизни военную осень 1944 года, но его герой, не менее воинственный, на вопрос о самом счастливом времени дает иной ответ: «Да все время, в сущности, пока жизнь была проста и деньги еще не водились в ненужном избытке, и ты был способен охотно работать и охотно есть. От велосипеда радости было больше, чем от автомобиля. С него лучше можно было все разглядеть, и он помогал держать себя в форме, и после прогулки по Булонскому лесу хорошо было свободным ходом катить по Елисейским Полям до самого Рон-Пуана, а там, оглянувшись, увидеть два непрерывных потока машин и экипажей и серую громаду арки в наступающих сумерках. Сейчас на Елисейских Полях цветут каштаны. Деревья кажутся черными в сумерках, и на них торчат белые восковые цветы. Как тогда, когда ты спешивался, бывало, у Рон-Пуана и вел свой велосипед к площади Согласия по усыпанной гравием пешеходной дорожке, чтоб спокойно полюбоваться каштанами и почувствовать их сень над собой, и, ведя велосипед по дорожке, ощущал каждый камешек сквозь тонкую подошву спортивных туфель. Эти туфли он приобрел по случаю у знакомого официанта из кафе „Селект“, бывшего олимпийского чемпиона, а деньги на покупку заработал, написав портрет хозяина кафе — так, как тому хотелось. „Немножко в манере Мане, мосье Хадсон, если вы сможете“». Это — мостик к главной книге позднего Хемингуэя, быть может, главной книге его жизни. Но тогда он еще не собирался писать ее.