А Штейнберг усаживает Круглова в заскрипевшее старое деревянное кресло и, став перед ним, спрашивает грозно:
— Где тебя носит?
— А в самом деле: где меня носило? Плохо помню, где я был и что делал после того, как Маша с Костей уехали в рогачевском автомобиле. Помню только, как я утешал Машу. Она страшно плакала, билась в моих руках, а я уговаривал ее… ты поступаешь правильно, говорил я, тебе будет хорошо с ним… А он, Рогачев, стоял тут же и смотрел на нас едва ли не с сочувствием… Ну, что теперь вспоминать…
Еще помню свое отчаяние. Понимаешь, после их отъезда пала тишина. Как кариатида, держащая на плечах балкон, я вдруг ощутил жуткий каменный груз тишины. И выбежал из арутюновской квартиры.
Где меня носило? И сколько? Какие-то обрывки в памяти. Мы с Пашкой Соловьевым, бывшим мотористом нашего катера, сидим в пивной где-то на Выборгской стороне, и Пашка подливает мне водку в кружку с пивом и обкладывает матом за то, что я связался с евреями, а я пытаюсь Пашке объяснить, какой он стал сволочью, а ведь был на Балтике приличным парнем, но язык не повинуется мне… Потом, кажется, был вытрезвитель… Стыдно, стыдно… Но что было, то было, ты уж прости, что я все это вываливаю… Потом в Зеленогорске… в бывших Териоках… там живет Скляренко, был такой у нас в дивизионе химик, ведал дымаппаратурой, мы с ним ругались когда-то, уж больно был занудлив… Теперь у него дом в Териоках, ну финский, дощатый, и огород… В огороде мы и пили, и там же, в сторожке, помню, я спал… Хороший парень Скляренко, надежный… только все хотел мне доказать, что человеку нельзя давать много воли, иначе человек вред сделает и себе, и окружающим. А я кричал: «Да почему непременно вред?! Подневольный человек больше вреда причинит, чем свободный…» А-а, чушь, пьяные разговоры… прости…
Вот что помню хорошо: спал я после очередной выпивки в скляренковской сторожке, среди зреющих огурцов, и вдруг проснулся как будто от того, что меня позвали. Голос я узнал сразу: это был тихий голос Веры Никандровны. Сорвал я несколько ромашек и кинулся бежать на станцию электрички…
Штейнберг отчитал меня за беспутство. Он бывает… бывал нестерпимо сварлив, насмешлив… я готов был вспылить… Хорошо, что Вера Никандровна вмешалась. Вот человек, умеющий успокоить, утихомирить… Ну ладно…
Оказалось, что Леонид Михайлович тоже бросил институт. Он — после моего ухода — пожелал работать по индивидуальному плану, это не прошло, Рогачев хотел пристегнуть к нему двух сотрудников. И Штейнберг взбрыкнул. Он списался со своим любимым Приэльбрусьем, его там хорошо знали, пообещали работу и квартиру — и Леонид Михайлович уволился из института. «Все, — сказал он мне в тот вечер, накануне отлета на Кавказ, — на сей раз окончательно. Иду в горные инструкторы, в спасатели. В науку больше не вернусь, сыт по горло». Пока Вера Никандровна готовила ужин, мы с ним условились о переписке, о системе самонаблюдений и анализов. Ведь то, что мы сделали, принадлежало уже не только нам. Ты понимаешь?
Утром следующего дня Штейнберги улетели на Кавказ. Леонид Михайлович с того времени, то есть с 60-го года, ни разу не приезжал в Ленинград. Вера Никандровна наезжала. Потом Галя приехала учиться. А он — ни единого разу.
Что было потом со мной? В сентябре я начал преподавать биологию в школе. В той самой, где когда-то замещал Машу. И где продолжала работать Люба Куликовская.
У Любы был комплекс вины передо мной: ведь она, так сказать, «прикрывала» частые отлучки Маши, когда та ездила к Рогачеву. Как же, подруги детства… Теперь, когда мы с Машей расстались, Люба решительно стала на мою сторону. Она сокрушалась, что потворствовала Маше, помогая ей обманывать… даже попросила у меня прощения. «Да что ты, — сказал я Любе, — какое прощение, ты не виновата. Ты поступила как настоящая подруга». — «Нет, — покачала она головой, — нет, нет… я не должна была так… Просто ты, Юра, добрый…» Не знаю. Не такой уж я добрячок. А вот она, Люба, и верно была очень добрая, отзывчивая. Мы привязались друг к другу — два одиноких человека. Люба помогала мне как-то управляться с бытом. А года полтора спустя мы поженились. Я переехал к ней в Купчино, на Будапештскую улицу.
Летом того же, 62-го, года, в августе, Штейнберги позвали нас погостить к себе в Гаджинку. И мы с Любой впервые в жизни полетели на Кавказ.
В густой зелени садов — черепичные, железные, обитые жестью крыши Гаджинки. Ранним утром по главной улице, по Советской, едет на велосипеде Круглов. За ним увязывается собака, с лаем выскочившая откуда-то из-под забора. А он знай себе катит, загорелый, в шортах и распахнутой на груди тенниске, в соломенной шляпе. Сворачивает с главной улицы на боковую, немощеную. У калитки одного из домов слезает с седла, входит во двор, ведя велосипед «под уздцы».
— Эй, люди! — взывает Круглов, приближаясь к веранде. — Просыпайтесь! Хватит спать.
Вера Никандровна выглядывает из окна кухни:
— Никто не спит. Не кричи, пожалуйста.
На веранду выходит Люба Куликовская в цветастом сарафане.