Он терпеливо слушал ее, лицо не выражало интереса. Зоя Николаевна вдруг подумала, что вот так же терпеливо он выслушивает родственников больных, не откликаясь душой на их горестные интонации. Наверное, он тоже устал, а сейчас еще и объят досадой о зря потраченном времени: вырвал из своей тяжеленной работы несколько часов, хотел отдохнуть, развлечься, а она принесла ему свою бессонную ночь, утреннюю ссору с сыном, недописанный сценарий, в котором бились и искали выхода ее мысли о хлебе и жизни.
— Мы уже не молоды, — сказала она, — в этом, видимо, все дело. Мы знаем даже то, чего не знаем.
Он еще откровенней затосковал, шаг его стал тяжелым, прерывисто вздохнул на ходу, как дитя после слез.
— Хватит нагораживать, Зойка. Незачем. При чем тут уважение, неуважение? Надо верить людям, их коллективной мудрости. Эта мудрость гласит: насильно мил не будешь.
Он протянул ей руку, поклонился и пошел в обратную сторону. А она перешла улицу и села в трамвай, не поглядев на номер. Домой не хотелось, и встречи с Горюхиным как не было. Подъезжая к конечной остановке, где трамвай делал круг, где надо было выходить, она увидела Горюхина, — он шел по дорожке, устланной осенними слежавшимися листьями, к воротам парка. Шел в свою знаменитую клинику не спеша и думал, наверное, что все на свете, кроме работы, трата времени, суета сует. Она могла еще его окликнуть, удивить, загладить свою вину, но не стала этого делать. Она уже знала, что жалость такого рода потом больно бьет по обоим. Насильно мил не будешь. И добрым насильно не надо быть. От такой доброты добра не бывает. Прекрасный человек Горюхин, редкостный. И кто-то был бы счастлив глядеть в его навидавшиеся чужого горя, усталые глаза. Но ей в эти глаза глядеть невыносимо, как в чужое окно, как в свое собственное ожесточившееся сердце.
О приезде болгарской делегации на комбинат было известно давно, но все равно телеграмма из Москвы с точным сроком прибытия и программой пребывания болгарских коллег в их городе упала как снег на голову. Главный инженер утонул в реорганизации ремонтной службы, завел какую-то непостижимую дружбу с Филимоновым. Федор Полуянов вдруг поймал на лице у Волкова филимоновское выражение: «Не забывайте, кто тут старается, кто не жалеет ни сил, ни времени, чтобы довести ремонтную службу до совершенства».
— Что у вас за дружба с начальником кондитерского? — спросил однажды Полуянов, намеренно не произнося фамилию Евгения Юрьевича.
Волков послал ему удивленный взгляд.
— То есть?
— Я не имею в виду ваше рабочее содружество, — объяснил Полуянов, — но мне показалось, что у вас установилось что-то личное, выходящее за рамки рабочих интересов.
Волков не спешил с ответом.
— Федор Прокопьевич, когда мы научимся уважать друг друга?
— Не понимаю, — сказал Полуянов, хотя все понял.
— Вам показалось, что у меня установились личные дружеские отношения с Филимоновым. Так вот вам не показалось, это действительно так. И мне не показалось, что вы спросили об этом пренебрежительно. С правом спрашивать у своих подчиненных о чем угодно. А права ведь такого нет.
— Не знал, что обижу вас. Извините. — Ничего другого сказать Полуянов не мог. Не в его полномочиях запретить дружбу. А ссориться с главным инженером не в его интересах. — Дело в том, что я пока еще директор комбината, и вся реорганизация, которую вы сейчас проводите в ремонтной мастерской, а также в картонажной и в кондитерском цехе, должна быть мне известна во всех деталях.
— Она известна, — ответил Волков, — и в письменном виде представлена вам, и на каждой планерке докладывается руководству комбината. А для того чтобы вам были известны все перипетии реорганизации, нам с вами, Федор Прокопьевич, надо тоже дружить. Но не получается. С Филимоновым получилось, а с вами нет.
Полуянов нашел мужество для короткого вопроса:
— Почему?
Александр Иванович начал издалека:
— Что вы чувствуете, Федор Прокопьевич, когда встречаетесь в печати и в других выступлениях с такими обвинительными словами: «Виновата общественность»?
— Чувствую то, что, наверное, все чувствуют. — В голосе директора зазвучало недовольство. — Виновата — значит, виновата.
— А я, например, всегда чувствовал расплывчатость этого обвинения. Я как частичка общественности вину на себя брать не желал. И даже однажды написал в редакцию одной газеты, которая в судебном очерке обвинила меня вместе со всей общественностью и даже задала конкретный вопрос: где мы были, куда смотрели, почему не предотвратили преступление? Я написал, где была общественность в то время, когда молодые люди собирались в подвале и готовили преступление: сидела за учебниками или в кино, убирала квартиры, укладывала спать детей, а днем общественность была на работе. Отправил я это письмо в редакцию и получил ответ: благодарим, примем ваше мнение к сведению. Поблагодарили, значит, меня, а я стал думать…
Федор Прокопьевич отодвинул рукав свитера, посмотрел на часы.