– Дурак ты, вот ты кто. – Сыч аж подпрыгивал со стула. – Сразу видно, деревенщина. Зря экселенц тебя в деревне подобрал. Помрет, помрет! Заладил, слабоумный! Да у него здоровья больше, чему у тебя и меня вместе взятых. Или ты не видел, что не берет его ничего. Сколько ран на твоей памяти у него было, и что? И ничего, здоровый, как хряк на ярмарке.
– То раньше было, – говорил Ёган вдруг спокойно, – а теперь никакой он не хряк, лежит, не ест второй день, в память не приходит.
Тут и Сыч загрустил, Максимилиан надеялся, что Фриц уж что-нибудь скажет Ёгану против, а тот голову повесил, сидел и скатерть гладил рукой, словно крошки стряхивал, каких не было. И потом заговорил уже невесело:
– Чего уж, у тебя, Ёган, деньга-то еще от Фёренбурга осталась, и ежели что с экселенцем случится… поедешь в свою глухомань, к детям. Будешь там в навозе ковыряться. А вот мне куда? Мне и вовсе некуда. Разве что с кистенем в артель к лихим людям да на большую дорогу, или тут останусь, тут я себе занятие точно сыщу.
Максимилиан тянул шею, чтобы не пропустить ни слова, внимательно слушая взрослых мужиков, которые уже жить без кавалера собирались. Он сам мог к отцу вернуться. Но разве этого он хотел?
Ёган встал и ушел куда-то, Сыч сидел чернее тучи, и юноше не хотелось быть тут, он тоже пошел коней посмотреть, хотя чего их смотреть – чищены, кормлены, поены, никто второй день их не седлал. Но оставаться с мрачным Сычом он не хотел.
На следующий день господину лучше не стало. Иногда он приходил в себя, просил воды. Оглядывался, словно не понимал, где он и с кем, и тут же снова проваливался к себе в темноту или сны. Монах рядом сидел, спал на стуле и видел, как с каждым часом меняется Волков. Щетина из него прет, как из здорового не росла, горло темное от нее уже стало, а щеки ввалились. Как не ввалиться, если не ест человек три дня. А еще у кавалера глаза до конца не закрывались, словно он чуть веки прикрыл подремать, и это был дурной знак. А еще в комнате стало мочой вонять. И хоть поменяли господину перину и все простыни, сухо все было, а запах не ушел. Не сказал монах никому, не стал тревожить, хотя знал сам с самых юных лет, когда еще врачеванию учился, что мочой воняет в покоях тех, кто уже отходит.
И полились у него слезы. Ему бы молиться, а он только рыдал. Остановиться не мог. Хорошо, что не было никого при этом, ведь он любил кавалера. Не так, как отца любят, а как старшего брата, того, кем гордиться можно, того, кому служить хочется. Ипполит любил в нем то, что в себе не находил. Его непреклонность, его смелость. Не знал Ипполит никого другого, за кем могли люди так идти. И вдруг на тебе, нет этого человека, а тот, что лежит тут, слаб, щетиной порос, рот открыт, губы серые. Дышит тяжко. Глаза как у пьяного, не открыты и не закрыты. Как тут не рыдать. Он и рыдал, только глаза кавалеру прикрыл, и все, больше ничего не мог сделать.
Ночь прошла, он и не заметил, а поутру опять Вацлав пришел, денег требовал. И теперь уже хотел восемь монет.
И опять ругался и грозился звать стражу, а потом и про коней вспомнил:
– Коли сегодня мне денег не заплатите, так коня у вас заберу. И ждать я не буду. До обеда деньгу несите.
Кошель у Волкова полон денег был, так то господина деньги. Сели они опять вчетвером решать, брать оттуда деньги или не брать. Решили взять, никуда не денешься, отнести распорядителю, а на завтра съехать от таких-то цен. И монах отнес восемь монет серебра Вацлаву. Тот еще ковырялся, мол, монеты старые, тертые, упрекал и говорил, что в долг больше кормить не станет ни их самих, ни коней. За все теперь деньгу брать вперед обещал.
Ночью душно стало Анхен, так что дышать невмоготу. Натопила печь прислужница-дуреха, а на улице уже весна, ночи не холодные. Перину скинула, а все равно жарко. Пыталась заснуть, да не может, и поняла, что не в жаре дело. Последние дни радостна была, думала, что отвела беду. Но что-то тянуло ее сейчас, беспокойство родилось в душе. Она встала, Ульрика голову приподняла, так Анхен руку ей положила на лоб, и Ульрика на подушку пала. Госпожа благочестивая грязную одежду, хламиду монашескую, на себя накинула и босая из покоев вышла. Пошла на улицу, нет, к реке пошла, к камням ее тянуло.
А небо на востоке уже серело, туман от реки полз холодный. Она хоть и босая была, возвращаться не стала, не могла. Волновалась, а от чего, сама не понимала. Сначала шла, а потом и вовсе побежала, прыгая через камни. Не знала она, что волнует ее так, отчего бегом бежит, пока на месте не оказалась. А там и ясно ей все стало.
Увидела она ящик посреди, а из него торчали худые девичьи ноги. И что ей до девки той, но завыла почему-то благочестивая Анхен, словно ранили ее, разорвали ей нутро. Кинулась она в дом бегом, пламенея от злобы, и крикнула Ульрике, перепугав ее до смерти:
– Спишь, дура?!
– Душа моя, что с тобой? – Вскочила ее подруга, стала вещи хватать и одеваться. – Что стряслось?