Итак, я стоял на крылечке у самого истока духовного обновления этой прошмандовки Марьи Гавриловны. И был, не скрою, взволнован. В какой-то момент даже озноб пробрал меня, чего не одобрил бы коллега и циник Батурин; не оценишь, возможно, и ты, пресыщенный читатель. Но я-то, я-то – я ведь еще так юн, я допризывник и вундеркинд и в онтологическом смысле – девственник. Хотя мы с Наташкой и умудрились забеременеть, – но взломали мою сладкую оперативно, только в ходе аборта.
Короче, что ни день – стала Маша появляться в тесном флигеле за церковью. Целыми часами ковырялась на могилке, обсаживала маргаритками, фиалками и прочими многолетниками, выкопала в лесу прутик клена и воткнула у изголовья. Требовала у бабы Насти все новых и новых сведений о матери, просила Веру молиться за нее.
«А ты бы и сама помолилась, доченька», – внесла раз матушка кроткое предложение. «А разве можно?» – удивилась Маша. И матушка научила ее кое-каким засасывающим, усыпляющим словам, и Маша шептала их на солнцепеке с непокрытой головой и часто так и засыпала среди своих маргариток – в слезах, лицом в ладони.
А между тем со дня на день должен был приехать очищенный родниковыми аперитивами наш бравый Швейк. Марья Гавриловна прошла как раз через таинство крещения и, укрепленная безбрежной духовностью своей крестной, уговорилась с отцом Дионисием о венчании.
– Твердо решила? – спрашиваю по дороге домой. Мы перетащили велик через чуть сочащееся русло Жабри и теперь катим его по твердой, будто камень, извилистой лесной дорожке, держа по обе стороны за рога. Мы почти подружились тем неофитским летом.
– Ты не понимаешь, – отмахивается Маша. – Чего тут решать? Не понимаешь ты ни фига.
– Ну а, допустим, Витек не захочет? Перебздит, допустим, комсомольский наш вожачок?
Улыбается. Прямо-таки лучится.
– Ты его не знаешь… Да он сдохнет за меня.
Он меня, знаешь, как? Как этот…
– Типа Вертер? – уточняю.
На том и порешили.
И он приехал. Победитель. Гип-гип ура. И в воздух лифчики бросали. Продристался, стало быть.
Ну, отгуляли, как полагается – с будущим тестем, с генеральшей Куровой, с артиллерийским дребезжанием стекол и нетрезвыми возгласами «горько!» – а наутро выхожу, зевая, на крыльцо, содрогаюсь от холодной клубящейся сырости и не сразу замечаю, как жмется под яблоней на лавочке эта христова невеста, зачехленная в папашину плащ-палатку. С кислой серой мордой, с отвращением жует мое яблоко: мокрый паданец со ржавым боком. Подобрала и завтракает.
– Приятного аппетита, – зеваю. Маша бросает в траву огрызок и входит, задев меня мокрым брезентом, на веранду. – Мэри, похоже, не едет в небеса? Дуся моя, какое у тебя с утра личико-то малопривлекательное!
Но Маша не улыбается. Она смотрит мне прямо в глаза этим своим новым требовательным взглядом, этим ужасным, невыносимым взглядом требовательного нищего – откуда у них, у новообращенных этих, берется такое выражение, совершенно непристойное в нашей скудной обыденности? – и объявляет: «Он орал на меня полночи».
Далее она плюхается на диван, прямо в этом своем мокром камуфляже на мои простыни, и бессвязно выкликает: «Ты, говорит, ненормальная дура! Это для меня идиотская забава, а для него – конец, крышка, его попрут отовсюду, и мне насрать на его жизнь и вообще биографию! И ради твоего идиотского понта я, говорит, не намерен! И если ты думаешь, я буду потакать твоей бабьей дури, то забудь об этом! Он так на меня орал, как будто – я не знаю, как будто засек меня на каком-то, ну прямо не знаю, запредельном б…стве!» Сравнила.
Короче, я был прав, как всегда. Но не ожидал вот чего. И никто не ожидал, что история христианки Маши и комсомольского строителя светлого будущего получит такое парадоксальное развитие, поскачет так нелепо и бессвязно, как бывает только во сне, когда ты бежишь, а ноги увязают, словно в песке или же в бесконечном, безбрежном, все прибывающем снегу.