Сейчас я уже не совсем молодой человек и убедился, что справедливость – грабли исключительно коварные, и религия аккуратно обходит их стороной, предпочитая трактовать о любви. Справедливость же как доктрина – плод, конечно, убогого и голодного ума, который видит главное условие построения Утопии в дележке. И называет ее для красоты – справедливостью. На самом же деле никакой справедливости в природе нет, а есть одна любовь. (Как нет и утопии, а есть вместо нее кое-где, наоборот, антиутопия.) Конечно, несправедливо любить любовника больше, чем отца родного. И аналогично несправедливо кормить проголодавшегося дитятю человечиной, если под руками нет ничего другого. Однако повсеместно жизнь ставит нас перед разнообразными фактами именно многоликой любви в ущерб справедливости. Да и что такое «справедливость»? Заметьте: она неопределима! Справедливость – это… И все. Это когда…
Допустим, мы с Батуриным делимся с некоей Клавдией нашей водкой. Но разве мы поступаем так потому, что это – справедливо? Нет, просто наши щенячьи души преисполнены любви к ближнему. И тем больнее наше разочарование в нем. Теперь я – взрослый, лысый человек и ненавижу болтовню о справедливости, примерно как сладкое венгерское шампанское. А истоки этого непоправимого рефлекса – там, в Доме колхозника на станции N.
Годы службы в Советской армии вытеснили из моей памяти и Клавдию Вырину, и ее сына, и весь этот фестиваль паскудства. В стройбате, затерянном среди комариных хлябей Вологодской области, мое человеколюбие подверглось куда более циничным и жутким испытаниям. Муть о справедливости, которая еще отчасти заволакивала мой мозг, была в первые же недели рассеяна старшиной Хелемендиком и старослужащими Хабидуллиным, Хвостовым и Хопром. И лишь сугубо философский склад ума позволил мне вылежать в лазарете с желудочным кровотечением и сотрясением мозга и не удавиться перед выпиской. Я заглянул в бездны, под очко налитые коричневой жижей столь зловонной, что глубину их не представляется возможным измерить. Ну и так далее.
Окончив срочную службу и следуя в армейском грузовике до Вологды, где предстояло мне сесть в скорый поезд «Вологодские кружева», я не пел с дембелями песен Высоцкого и не испытывал радости. Одну чугунную усталость ощущал я, и зрелое лето Русского Севера почти не касалось моих органов чувств.
Как вдруг грузовик затормозил перед беленым домиком с дверью, заложенной железной скобой, – захолустной чайной, и старшина Хелемендик затрусил куда-то на зады заведения. А я обнаружил, что и улица, покрытая глубокой мягкой пылью и поросшая по обочинам лопухами, и протяжно мекающие козы, что холодно глядят на нас своими желтыми глазами, и чайная, и выкрашенное гнусной убогой краской розовое строение неподалеку – мне хорошо знакомы.
Подоспевший старшина с бутылкой крикнул, что через полчаса – проходящий из Мурманска, стоит минуту; кто спешит – вылезай! Я спрыгнул.
В дверях (все так же, на одной петле) Дома колхозника я столкнулся с неприбранной бабой в бязевом халате. Она выплеснула с крыльца грязную воду из ведра, шлепнула мне под ноги тряпку и буркнула: «Куды лезешь в сапожищах, енерал, грязюку-тко оботри! Тебе ночевать али до кукушки? Дак кукушка не обещаю, пойдет ли…» Я спросил дежурную. «Дак я дежурная и есть. Коли ночевать – то у мене белье не стирано, а ежели до кукушки, дак она уж, почитай, три дни не ходит, а ежели согласен без белья…»
– А что Клавдия Вырина – работает она теперь? Знаете ее?
– Дак знаю, кто ж ее не знает, змеюку. Съехала уж года полтора как. Домушку свою продала и в город подалася.
– Да в какой же город-то?! – Я терял терпение. – В Москву?
Видимо, идея о множественности городов была для бабы неожиданной, и она с минуту глядела на меня в растерянности.
– Люди сказывали – в город… Може, и в Москву… Слышь, а ты не от ейного ли сынка-то, часом? А то зимой вот тоже наведывался один, Клавку спрашивал. В ватнике, с чумоданчиком. Тоже с ночевой. Я говорю: белья-то, мол, нету, а он: мы без белья привыкшие. Полез за деньгами – а денег-то, мамонька, пачка вот такенная, и одни червонцы. И червонцем расплачивается – сдачу, говорит, бери себе, красавица, а лучше за бутылкой-тка сбегай. Я к Ермиловне побегла, а она меня и научи, что не с добра энти денжищи, не иначе – сиделый человек, с зоны от Даньки, и хорошо, коли выпустили, а то и похуже быват.
– Похуже?
– Быват, бежалый человек… У нас тута часто бегають с лагерей. Дак ты не от Даньки? Вот и я гляжу: солдат, – стало быть, не с зоны. Ой, а може, ты на зоне конвоир, може, ищешь кого? Ох, Господи-сусе-христе… – Баба выпучила глаза и закусила кулак: – Чё, Данька сбежал? Точно? Ай нет?
Махнул я рукой на бестолковую и пошел, взбивая пыль, на станцию за билетом.
– Эй, солдат! – закричала баба мне вслед. – Вспомнила я! Клавка, точно, в Москву подалася! У Даньки на площади жила с им вместе! У снохи-то, слышь, площадь отсудила и жила с им, покудова хлопчик по пьянке ее не порезал, мало не до смерти!
Я ехал домой и плохо помню – с правой или с левой стороны светил мне месяц.