— Такая была сварливая да ненавистная, — рассказывала Меланья, хмуря блестящие, словно подзолоченные солнцем брови, — а после смерти отца еще и запила. Вылезет, бывало, из шахты и, ни помывшись, ни переодевшись, в буфет. Притащится домой в полночь и, в чем была, в постель. Стащу, помою, переодену, а она лежит и тянет: «Жаль, что ты, стерва, не моя, а той… Думаешь, я пила бы? Хе… Я тебя как куклу одевала бы и обувала. А ради чужой не хочу! Душа не лежит! И людей обманывать не хочу, потому не люблю, значит, не люблю!»

Меланья вздохнула и еще раз пригубила водку.

— А тут пришли немцы. Начали записывать добровольцев в Германию, я и записалась. Думала, хуже, чем с мачехой, не будет. Да и посмотреть хотелось, как на других землях люди живут… Глупая… Может, так вот и заехала бы на чужбину, если бы не… Сопровождал нас один. Немец. Красивый такой, черт. Он ко мне… Ну, как бы тебе сказать… Гонялся за мной. Чуть поезд остановится где-нибудь, он уже тут как тут, в нашем вагоне. Подсядет, говорит, говорит что-то по-своему, шоколадки раздает, потом подмигнет девчатам, а они, хи-хи, ха-ха — и в соседнее купе. Я за ними — не пускает. Руки так наломал, что недели две лотом болели.

Но однажды остановился наш поезд посреди степи. Девчата спали, немца того не было — первых, добровольцев, они не очень-то сторожили. Вышла я в тамбур — темновато еще, тепло, кузнечики стрекочут, а впереди красный огонек горит: семафор закрыт. Соскочила на землю — нигде ни души, только машинисты возле паровоза переговариваются — и пошла прямо на зарю. Решила так: служанкой буду, за калеку выйду, только бы свой, только бы не чужбина…

Меланья, прижмурившись, смотрела на ледяные блестки, что играли на окопном стекле, и время от времени улыбалась горьковато-насмешливой улыбкою.

— Он здесь недалеко и живет. Отец, мать и он. Зашла я к ним утром — солнышко только поднялось, а припекает уже — воды напиться. Они как раз завтракали. Садись да садись, приглашают. Сияла я свой жакет, ношеный-переношеный, платок… Я его тогда низко напускала, чтобы и глаз никто не видел. Ну, отец, мать — известно, как у нас гостей потчуют — и печеным и вареным угощать стали, расспрашивают, кто я да как сюда попала, жалеют, хвалят, что убежала. А он молчит. Ложку положил, глаз с меня не сводит. Славный такой, хотя и угрюмый немножко, глазами из-под чуба так меня и прожигает. Посмотришь в глазищи эти — в груди тесно делается. Не естся мне, губы раскрыть невмочь — отродясь со мной такого не было… Отчего же ты, парень, не на войне, думаю? Ведь годы-то, вижу, призывные. Уже когда встали из-за стола, поняла: хромой oil Ходит вот так боком чуть-чуть. Ну ты скажи, будто нашептал мне кто-то, чтобы в ту хату зашла. А говорят, судьбы нету.

Посидела я еще немного — неудобно же поесть и бежать, — поблагодарила и стала прощаться. Куда там! Не пускают. Живи у нас, да и только. Семья небольшая, еды хватает, будешь нам как своя. Это — старики. А он (сто Кириллом зовут) молчит, только побледнел как полотно. И уж не на меня, а под ноги себе смотрит да все воротник то застегивает, то расстегивает…

Осталась я. Думаю, если не у них, то у других все равно оставаться придется. Это уже так, сама перед собой оправдывалась, потому что из-за него — теперь уже знаю — не пошла тогда куда глаза глядят. Может, оно и лучше было бы…

А вскоре нас и поженили. Настоящую свадьбу сыграли, только ночью: фата, венок, у жениха цветок, водка на столе, каравай, свечи — все как полагается, но без людей и при закрытых окнах. Они хотели, чтобы обо мне никто не знал до тех пор, пока наши не придут.

Перейти на страницу:

Похожие книги