В тот вечер пришел с работы Степан вконец уставший и захотел искупаться. К тому же была суббота. В корыте мылся. И Маня, натирая ему спину намыленным носовым платком, закусывала губу, чтобы не заплакать: так и спотыкалась рука о Степановы косточки, а колени его торчали из корыта такие острые, что хоть стреляй из них. Не заплакала, однако. Ведь все поймет…
Взяла ключи, веник, тряпку и пошла к машине. Степан был шофер (как и хозяин) отменный. Все под его руками так и пело: двор подметет — не двор будет, а светлица; хлевок сделает — так это уже терем; яблоню посадит — так это уже будут яблоки, а не одно название. Такой. А машина? Что она, если подумать, — цацка? Куча железа, да и только. Ан нет: каждую пылинку сдует, прежде чем за руль сесть. И моет каждый день. Если не сам, то ее, Маню, позовет, чтобы помогла. А может, чтобы вдвоем, чтобы и она рядышком. Но бывало это редко Чаще сам управлялся. «Ты и без того устала», — скажет. И гладит, гладит ее глазами. Спиной к нему повернешься — и спиной чувствуешь — гладит…
Подмела кабину, сиденье, приборы, стекло протерла, заперла дверцы (научил как-то) и пошла в хату.
А через минуту выметнулась на крыльцо, новенькое, струганое, зеленое под вечерней луной, и упала.
— Ой, люди добрые!.. Ой, людоньки! — только и выстонала.
Услышали соседи — хаты ведь рядышком, набежали со всей улицы. Кто протолпился — в светлицу, кто нет — к окошкам прильнули. И смотрели молча. На диване, застланном чистым ряднышком, в серой сорочке с белыми пуговицами — вечная та сорочка! — лежал Степан. Руки сложены на груди (любил так отдыхать), а глаза в потолок, только в потолок смотрят…
Закрыли ему глаза — кто-то из старших женщин. А мужчины кинулись к Майе, подняли бесчувственную, отнесли на руках в боковушку. И дочку, тоже Маню, игравшую с детьми в другом конце улочки, позвали.
С того и начались похороны.
Кто-то побежал к председателю колхоза домой сказать, что так, мол, и так, что нужен гроб и духовой оркестр; кого-то послали за матерью Степана — она жила за мостом — и наказывали шепотом: «Ты ж, гляди там, сгоряча не говори, а намеком». Кому же дела никакого не досталось, те еще долго стояли за воротами, вздыхали, сокрушались над Маниным горем — такая молодая и уже вдова — и вспоминали Степана. Уже
— Еще вчера прихожу, а он как раз вишни кропит в саду веником. «Одолжи, — говорю, — гвоздочков шалевочных». — «Сейчас, — говорит, — дядя, сколько вам?» Потом еще и перебрал: который негодный — погнутый или шляпка сбита — откинул, а хорошие дал. Такой молодец. Другой не признался бы, что они у пего есть…
— А я как-то гляжу: несет в мешке саженец груши, верхушечка выглядывает. А самого уже ветром качает. Для кого ж ты, думаю, человече, эту грушку сажать будешь, если сам плода ее не попробуешь?..
— Ну ты это уж зря, Галя (такие сейчас были чуткие, что не Галька, а Галя). Разве только для себя живешь?
И расходились потихоньку, вздыхая, по лунной улице. Только машина Степана осталась у ворот, и от ее мотора еще исходило тепло.
А через день с утра копали землекопы яму Степану. Выкопают на штык и садятся передохнуть: твердая земля, суглинок, стенка идет как цементированная. Садятся, закуривают и молчат. Это до завтрака. А как позавтракали, с доброй чаркой, известно, веселее копали и чаще становились на перекур — до полудня ведь было еще далеко.
Желтела глина вокруг ямы, светило солнце из-за соснового бора, что чуть слышно шумел у самого кладбища, и пахла белая акация. А пчел, пчел на ее цветах — каждая гроздь словно позолотой живой покрыта, — шевелится.
— Неудачную пору выбрал Степан, — заговорит кто-нибудь из землекопов просто так, чтобы не молчать. — Пора-то какая, пора! Хотя бы до осени продержался.
— Будто он сам выбирал.
— Скажи ты, как оно получается, — вздохнет кто-то. — Одному выпадет целая жизнь, еще и пенсия, а другой и не наработается досыта.
— А это уже кому каким аршином отмерено: одному длинным, другому коротким, а третьему четверть.
— Может, хлопцы, кто-нибудь в генделик смотается? — «Генделик» — буфет над дорогой против кладбища, — а то, понимаешь, тоска…
— А и в самом деле…
— Да и я такой, что не против…
— За Степанов новый дом…
— Вестимо…
— Валяй, Иванько, ты самый младший.
И долго звенят мелочишкой: кому ж интересно трояк или рублевку показывать…
До полудня, однако, яма выкопана и подчищена, и землекопы, закинув лопаты на плечи, с дымом в глазах (после генделиковой) и негромким разговором двигаются к Степанову двору: попрощаться ведь нужно.
Издали Степанова усадьба словно в свадебном торжестве. Людей во дворе и у двора полным-полно, и все в белом (парко); цветы, красные и желтые, белые и синие, взывают к солнцу в самодельных венках из сосновых веток, машина с опущенными бортами в красном — его, Степанова, машина. Венчает Степана с землей…
Землекопы, дойдя до ворот, снимают кепки, ставят лопаты под забор, и толпа, расступаясь, дает им дорогу к хате. Глаз хлопцы не прячут: у всех они сейчас красные, так и не разберешь отчего.
Попрощались, вышли, вновь лопаты в руки взяли.