Люди кутаются в куртки, в воздухе иногда мелькают шарфы, по лужам гуляет, отсвечивая голубым, редкий лунный свет, и кажется, будто каждая вещь, каждая мысль наливается влагой, набухает, раздувается, вот-вот грозится лопнуть и обрызгать новой порцией синеватых капель, пахнущих отчего-то пионом и совсем немного — лилией.
Начало Июня таит в себе дуновение просроченного тумана, дышит болотной волглостью, все обшарпанные белокирпичные дома, знакомые Ное до последнего голубя, приобретают тот самый таинственно-осенний оттенок, и шуршание ветра в листве тоже делается почти-почти таким же.
Начало Июня помогает собраться и продолжать быть, но потом из разросшейся клубящейся зелени поспевают переплетённые в снопы бесчисленные хвосты, горячее заклинание сдувает все разом тучи, лапы наступают на стёкла и штыки, из крови возносится обновлённый солнечный шар…
И на улицы, парки и скверы падает изнуряющая, обезличивающая, сводящая с ума жара.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Июль Ноя встречает в скрутившей и перекрутившей покорно-крысиной тоске: он бледен, измучен, больше мёртв, чем жив, и похож на жгут перевязанных вен, нервов и сухожилий, укутанный в неброское измождённое тряпьё, теряющее краски так же быстро, как и он сам.
То, что мечется и мучается внутри, не даёт нормально есть, спать, дышать — больше всего оно похоже на ностальгию старого человека, только Ное всего-то двадцать с несколькими единицами сверху, и ностальгией не может стать то, у чего попросту нет воспоминаний.
Всё свободное время Ноя проводит дома — распахивает, хоть и очень хочется сделать наоборот, окна, жмёт кнопку вентилятора, сидит не на, а под подоконником, с кислой и опущенной линией губ слушая, как у вечно весёлых соседей так же весело щёлкает на огне подгорающее масло, разящее шкуркой вяленого мертвеца.
У кого-то играет заедающий джаз, кто-то швыряется вниз сигаретами — иногда Ноя приподнимается, наливает себе воды, пьёт маленькими сухими глотками и успевает заметить, как в мучительно медленно наступающих сумерках мелькают и исчезают, словно крохотные астероиды, огоньки окурков.
Потом, отворачиваясь, он всматривается в приколоченное к полосатой стене мутное зеркало, в отражённое в том собственное лицо — пожелтевшее и похудевшее от жары и духоты, — в свет помигивающей, забросанной носками люстры, и думает, что сильнее всего его квартирка похожа на чай: болотноватый подплесневелый чай, сдобренный щепоткой русальей ряски.
Июль доводит до точки и обрывающейся прямой, сознание кренится в обморок и выдуманную во спасение густую и мокрую траву, у старушечьей луны проступают окаменелые синеватые желваки…
Под сердцем же, в мясе, душе и костях всё растёт и растёт пропасть, разделяющая его с тем, что — или кто — задувало свистом тринадцати разнопёстрых листов и, стучась в не выдерживающие натиска рамы, врывалось в комнату, ложась на плечи блекло-снежными ладонями странного не-тёплого тепла.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
Август опять похож на разжиревшую, как тыква, лису: немного пахнет кабачками, немного — сливами и скорыми яблоками, шумит и шуршит над городом невидимой небесной мышью, и хотя ближе него к осени нет никого, Ною срывает именно в его ленные, тягучие, полные пыли и смерти дни.
Листья и примыкающий к обочинам ковыль становятся такими же прожжёнными, иссера-жёлтыми, как и его поменявшее цвет лицо, руки иссыхаются из самой кости, кость оборачивается рваной бумагой, журавли из которой не летят, а трухлявыми опилками валятся на асфальт, рассыпаясь горсткой пустоты.
Ближе к вечеру, если поймать нужную полоску дня, удаётся почувствовать застывший в воздухе дух сметанного пирога из каштана и груши, на язык попадает горечь цидонии и облепихи, в глазах кружатся не зрачки, а переспевший, перебродивший крыжовник, и луна похожа на один сплошной урожай, но стоит только моргнуть, вдохнуть или шагнуть — как морок рассеивается, и шкуру облепляет всё та же невыносимая тусклая духота.
Ноя честно пытается выбираться наружу, но наружа щерит прожилистый лисий глаз, рычит и режет невидимые пальцы, как потрёпанный сборник старых сказок из детства, что оставлял на каждой подушке по продольной малиновой царапине, и в день, когда в глазах хохочущих Августовских ведьм укладывается поминальная темнота — Ноя запирается, почти заживо замуровывается в доме.
Выходит разве поздними вечерами, дохрамывает до магазинчика, сутуло оглядывается через плечо — ему чудится, будто чьи-то волосы взметаются и опадают птичьим крылом в свечах фонарных огней — и, запрещая себе думать, ныряет в остывающее подъездное нутро, ковыляя на седьмой этаж без лифта, закрывая последний из трёх замков.
Книги теряют мысль, пища не лезет в горло, что-то, что проедает кожу, отравляя сок и кровь похрапывающей тагашевой тоской с растрёпанной конской гривой, где затерялся пожухлый василёк, никак не получается смыть.