Он мучается над ним долго, трясётся от залетающего зверелого холода, всё ещё плачет и всё ещё этого не замечает, а когда всё-таки кое-как справляется, ухватывается за деревянные крючья и ручки, толкает стёкла обратно, собираясь впаять в щёлкающий мёртвый замок — вдруг резко замирает, неверяще уставившись на вертящийся по небу китово-тыквенный свет.
Свет тот идёт от звёзд, и звёзд, вспоровших тучи, оглушительно много — каждый миллиметр, каждое пятнышко усыпано ими, как Июльские щёки — рябыми веснушками.
Нет никаких созвездий, нет пунктиров и знаков, одни только голые бесконечные звёзды, оскаленные улыбки, рыжая цедра, забравшиеся в небесное море опавшие листы, ветки, кувшинки, спятивший веночный хоровод.
Вот почему, — потерянно и припоздало думает Ноя, — здесь так светло…
Взгляд мельком падает на ночник, без которого Ноя давно уже не спит, но ночник оказывается не перегоревшим, а именно выключенным, пусть и выключить его никто не мог, и разница между электрическим светом и светом с неба улавливается не сразу: электрический свет — он хоть и тёплый, но разволшебленный, а свет небесный…
Свет небесный — пусть и холодный, но живой и греющий, как заваренная скрутка пахнущего смородиновой земляникой садового кипятка.
Он стоит так долго, переводя разбавленные молочным туманом глаза с ночника на тыквенно-звёздное китовье и обратно, глядит на свои ладони, на которых — должно быть, это просто кажется, но… — распускаются такие же апельсиновые бутоны, понимает всё меньше и меньше и всё больше и больше хочет сесть на пол, обхватить себя руками и в голос, хоть на душе ведь и вовсе не плохо, рыдать.
Рыдать, потому что из-за той стороны мрачной лесной громадины, взросшей у него под костьми, пробились первые всходы не могущих быть правдой воспоминаний.
Рыдать, потому что окно всё стучит, всё колотится на ветру, который снежность да дым, потому что все люди, все звери, все птицы и камни просто растворяются, исчезают, уносятся куда-то, ставя на свои места что-то странное, что-то страшное: что-то, что раскидывает под седьмым этажом вовсе не седьмой этаж, а заросли валежной ежевики, бирюзовые лисьи глаза, молчаливое море перегноя и тёмные воды его собственной жизни, которая никакой жизнью, получается, никогда не была.
Наверное, ещё можно заставить себя развериться, проснуться, сбежать, внушить, что то всё — лишь иллюзия да выдуманная навь, но тело не двигается, в комнату заливается белёсый пар, постепенно темнеющий и превращающийся в сизый фиолет, сны обретают двойственную суть, и когда у кромки сразу существующего и не существующего леса кто-то начинает выть — Ноя дёргается, бессознательно подаётся назад…
И оказывается, встревоженный, мокрый и бледный, в чьих-то подхватывающих за плечи руках.
В тех самых…
Руках.
Он, как и в навестившем видении, которое видением, значит, и не было, не может ни пошевелиться, ни обернуться, ни разлепить сросшихся липовой клейковиной губ — только стоит, быстро и тяжело дышит, всматривается в стекляшку болтающегося туда и сюда окна и слышит, не ушами, а всем своим иным существом слышит, как сухой шишковый голос шелестит над самой душой:
— Летим, Но… летим… наше с тобой время наконец-то пришло…
Голос снова, как и в сновидении, теряет последнюю букву его имени, и Ноя так же, как и там, от этого хмурится, кое-как разрывает клейкий сок рта, совершенно ничего не понимает, вяло и тихо-тихо-тихо выдавливает-провывает-скулит:
— Я не… меня зовут… кто ты… куда ты хочешь, чтобы я… мы… отправились… летели… с тобой… куда…?
— Туда. Прямо через окно и наверх, а потом — налево. До самого рассвета, что никогда не придёт. До самой зимы, Но… — охотно, как всё в том же сне, отзывается голос, но на сей раз, когда Ноя повторно пытается сказать ему насчёт имени, добавляет и кое-что ещё. Кое-что, благодаря чему в грудь вползает, окутывая ватным мхом, мягкая-мягкая сырость, тепля потрескивающий сердечный фитиль. — Я ведь совсем недавно тебе об этом говорил…
В груди истерично мечется, вдали начинают пробуждаться и моргать тусклые малахитовые огоньки открывающихся лесных глаз, чьи-то ладони крепко держат за холодные плечи, стеклянное крыло с хлопком хрустит о рамовый карниз.
Ноя хочет спросить тысячу вещей, понять, ударить себя по лицу, чтобы хотя бы точно убедиться, что не спит, но вместо этого просто думает о том, что этот момент, выходит, и есть то, чего он так долго ждал, и просто смотрит в своё отражение на оконном серебре, не узнавая и одновременно узнавая себя грязного, худого, обвешанного незнакомыми амулетами, черногривого, с острым драконьим когтём…
И немного — совсем-совсем чуть-чуть, но… — наверное, мёртвого.
Под ресницами у него, где должны бы сиять радужки и зрачки — одна кромешная лесная деброта, мутным маревом ложащаяся на впалые щёки.
— Летим, Но… нам давно уже пора… так что, прошу тебя, поспешим…
Новое отражение Ноя принимает отчего-то до нелепости быстро, спокойно, легко — так, будто оно и было таким всегда. Так, будто всё прежнее — не более чем завязавшая способность увидеть ложь.
— Летим, Но… летим же… скорее… летим…