Весь день я провел в сидячем боксе. Туда принесли обед и вечернюю кашу и передачу: сигареты «Друг», шоколад, мамины ватрушки, жареную телятину. В тесноте бокса-пенала есть было трудно, локти сжимало дощатыми стенками. Но я радовался, что не увозят с «вокзала», значит, все же оформляют документы. Курил и спал прерывисто; вспоминал суд и снова и снова передумывал, что было раньше, когда все началось, как мог бы избежать, если бы говорил так, а не эдак, с тем, а не с этим, если б уехал от Беляева, если б ранило тяжелее. Как входил бы в Берлин и как приеду теперь, кого буду искать из бывших друзей и знакомых, что буду делать в Москве, как приду к Леле, а потом домой…
После вечерней поверки стал опять напряженно прислушиваться к шагам и голосам. В обычных шумах бутырского «вокзала», в топотании и гудении этапов, в разных походках, в редких криках или истерических взвизгах и в постоянных сигналах — побрякивании ключей — пытался услышать голоса тех, кто поведет меня на свободу.
Один из вахтеров, выводивших в уборную, сказал, что днем не освобождают, а только к концу ночи, и я на несколько часов обнадеженно успокоился, даже выспался скрючившись. Ночью начался озноб ожидания. Наконец дверь открылась. Но это был не дежурный с папкой, а обычный вахтер.
— Давайте с вещами.
И меня повели знакомым путем: шмональная, баня. Затекшие ноги едва слушались, мешки с барахлом и с передачей выскальзывали из рук, разваливались; очень болели голова и спина. Мыслей не было. Только удушливая тоска. Значит, ничего не изменилось.
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой — три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая — не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
— Тут один?
— Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девять-десять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
— Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
— Так не унесу же я ваши книги, сдам.
— Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны — здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой — высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки — жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках — женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
— Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды — кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» — я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
— Ну и голодайте. Себе же хуже.
По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
— А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
— Принимайте! Бона сколько — рождественская!
— Не приму. Я голодаю.