Иным удавалось получить работу полегче, стать придурком, в бухгалтерии, в бане, в столовой, в санчасти. Но тот, кто думал не только о себе, не только о завтрашнем корме, кто не продал совести куму, т.е. оперуполномоченному, не становился наседкой-стукачом, не довольствовался тем, что сам благополучно кантуется, тот, кто способен был еще думать о других людях рядом и вдали, кто пристально глядел вокруг, тот должен был свято верить в высшие силы – в Бога или в коммунизм, в вечную Россию или в вечную Польшу, не то он сошел бы с ума, повесился бы, бросился на проволоку либо просто «задумался и поплыл», как говорили блатные, то есть умер от безнадежной тоски, от медленно убивающего отчаяния. Я твердо верил в грядущий коммунизм и в вечную Россию.
Моя картофельная бригада просуществовала всего несколько дней. Уже на следующие сутки начались поносы. В последний день на работу вышла едва половина бригады, но работали одновременно не больше трети из тех, кто добрел до поля; остальные либо сидели, печально кряхтя «орлами», либо возились у костров; больные продолжали есть еще исступленней.
Когда бригаду расформировали, меня послали на лесоповал в звено Ивана, одного из «волков», которые ехали с нами из Бреста. Он в тюрьме и в этапе был робким, неуклюжим и только застенчиво улыбался, когда блатные отнимали у него сухари и вещи, даже не пытался возражать. Но в лесу он преобразился. Глядел уверенно и весело. Обойдя разок-другой вокруг сосны, щурясь, осматривал ее сверху донизу, оглядывался вокруг и, пошептав, словно колдун, сильно хлопал ладонью по стволу.
– Ось тут… звидсиля рубаем.
Топор он держал будто вовсе без усилий за самый кончик топорища и несколькими ударами вырубал щербину в треть ствола. Потом командовал:
– Давай кий.
Одну или две жерди он упирал в ствол недорубленной сосны. Шел еще к одной, примеривался взглядом, также надрубал.
Иногда, почесав за ухом, лихо выкрикивал:
– Ну, поциляемо ще в одну… Хай дывляться москали, як у нас на Полисси роблять…
И подрубал третью сосну на одной линии с первыми двумя.
Пилы он сам точил и направлял, бережно и серьезно, прикусив верхнюю губу, ни на миг не отводя в сторону сосредоточенный взгляд. Пильщиков отбирал придирчиво. Меня забраковал.
– Ни, не годытся. Вы, пане, неривно тягнете, то закрутко, то задлуго. Так ще можно дрова пиляти, мертве дерево, а живе – ни… Бо тоди воно может упасты не туды.
Поэтому мне он поручал обрубать сучья или вдвоем с кем-нибудь распиливать сваленные стволы – «тебе, себе, начальнику».
Он внимательно следил за пильщиками, нажимал то на одну, то на другую жердь, зычно покрикивал:
– Гээй, там не ходить! Валымо! Ува-а-га – сюды не ходить!
Опережая и провожая треск пошатнувшейся, падающей сосны, он пронзительно и звонко орал: «Г-ээй, го-го-го!», и, словно направляемый криком и толчками, огромный ствол падал с раскатистым трескучим грохотом, с грозово свистящим шумом, падал, сваливая еще одну, а то и третью сосну. Земля вздрагивала от тяжелых ударов, гудела гитарно. Иван оглядывался, с гордой хмельной улыбкой:
– Ось, як полищуки валят.
Будучи бригадиром, я не успел пройти настоящей «комиссовки» в санчасти.
Измученный поносом и густеющими нарывами, я приходил к фельдшеру Коле, долговязому, белокурому, скучающему «красюку». Он давал салол с белладонной, с танальбином, мазал чирьи цинковой мазью и утешал:
– Это у всех так поначалу. Главное – питание! Загоняй барахло, ничего не жалей, ешь сколько достанешь. Хрен с ней, с диетой. Нажимай на витамины, на жиры. Пей хвойный навар. А то у тебя уже признаки цинги. А диета тут какая? Тут же не санаторий! Ну хлеб суши, и не глотай, как чайка, а жуй. Тут у нас колиты-гастриты как насморк. Главная угроза – дистрофия, сосаловка. Значит, первое дело – питание.
Заведовала санчастью молодая женщинаврач, заключенная Нина Т-зе. Под белой косынкой черные густые брови, большие темно-синие глаза и очень светлое лицо, бледное, но не болезненное, а прохладно-светлое, сильное, крепко вырубленное; твердый, неулыбчивый, красивый большой рот. Она казалась мне величественной красавицей. Уже на первых разводах мы приметили, как она уверенно распоряжалась, выводила из строя больных, истощенных и, будто не слыша, не замечая замысловатой брани начальника, спокойно возражала:
– Таких пускать на работу не положено. Я действую по инструкции.
Мы с Кириллом прозвали ее царицей Тамарой. И я ни за что не хотел показываться ей, жаловаться, говорить о поносе, о нарывах, которые особенно досаждали на срамных местах. Но фельдшер вскоре убедился, что сам не может управиться, и наступил мучительно постыдный миг. Перед гордой красавицей я горбился в уродливой наготе, дрябло тощий, грязный – в этот день мы копали канавы на залитой дождем дороге, – весь в гнойниках, с которых сползали зловонные повязки и наклейки. Веки стали свинцово-тяжелыми, трудно – казалось, невозможно – посмотреть на нее. Но она глядела спокойно, без тени отвращения и негромко приказывала:
– Подними руки! Повернись! Нагнись!… Сердито зашептала фельдшеру.