Объясняю ему, как могу, что здесь Бутырская тюрьма, что здесь не расстреливают, что это камера для следственных. Не могу вспомнить, как по-французски «следствие», талдычу:

– Ici ont seulment demand questions… Ici est un prison pour les cas moins graves.[46]

Он спрашивает, глядя все так же тоскливо:

– Quelle ville est ici?[47]

Совсем как в старом анекдоте о проспавшемся пьянице: «К черту подробности, в каком я городе?»

– Моску!

Это его несколько успокоило. Тогда начал спрашивать я. Он представился – профессор Ион Джорджеску из Бухареста, уже полтора года, нет, больше – кель муа? огюст? – значит, уже девятнадцать месяцев он в тюрьме. Он всхлипнул и смотрел пристально, все тоскливее и горестнее. Я заметил, что он смотрит на яблоко… Как же я, болван, не сообразил, ведь почти два года в тюрьме без передач, и южанин… Я достал из-под подушки яблоко и протянул ему. Он взял длинными подрагивающими белыми пальцами. Плакал, сморкался, кусал, плакал, жевал, всхлипывал…

На белой шее сновал большой кадык.

Я протянул ему печенье.

Он растроганно хлюпал носом и снова благодарил, благословлял. Потом он представился подробнее: профессор богословия и шеф «Железной гвардии».

Услышав это, я прыснул в кулак, чтобы смехом не разбудить соседей и не прогневить надзирателя.

Он смотрел вопросительно, удивленно:

– А кто вы?

– Советский офицер. Майор. Коммунист и еврей.

Он заморгал часто-часто, испуганно, потом опять начал плакать.

– Mon Dieux! Я – фашист, антисемит и вот первую милостыню получаю от коммуниста-еврея…

Он пытался говорить еще что-то патетическое, но хлопнула кормушка, и надзиратель сердито, хрипло зашептал:

– Это что за разговоры? Подъема не было. Молчать сейчас же.

Порофессор Джорджеску вскоре освоился в камере. Он поражал всех тем, как легко запоминал русские слова и стремительно учил язык. Первые уроки давал ему я – советовал учить наизусть стихи. В камере оказался томик Пушкина. Нам полагалось получать 20 книг на 10 дней. Заказывать ничего нельзя было, но иногда удавалось задержать «недочитанные книги». Так мы задерживали поэмы и стихи Пушкина. И прилежный профессор уже через три дня патетически декламировал:

Я помньу чюдное мыпюввение,Пиридо мной явилас ты…

А еще через неделю он потешал обитателей власовского Гришиного угла уже целыми речами:

– Сиводни балянда очин жидкий, биляд буду, нада гаварыт дыжурны, чито мы так будым совсем доходяга, биляд буду…

Друзей у Джорджеску в камере не было. Он оказался слишком сладким, слишком подобострастным, заискивал перед всеми, в общем, «шакалил». Каждое утро он бросался к параше, спешил подменить одного из дежурных, и за это ему давали дополнительно полчерпака баланды, а если дежурный был из получателей передач, то еще что-нибудь. Он стал бессменным парашеносцем, или «парашютистом». В бане он старался услужить то тому, то другому, намылить спину, полить на голову. Он доедал остатки баланды и вылизывал чужие миски. Он подбирал окурки – не просил, как принято, с достоинством «дай сорок» или «дай губы обжечь», а глядел все таким же скорбно-умоляющим взглядом, как в первую ночь на мое яблоко, в рот курившему, пока тот не совал ему бычка, иной раз сердито приговаривая:

– Да не смотри ты, как голодная собака. Гришка издевался над ним всласть, затевая споры на религиозные темы:

– Ну а где Бог? Ты скажи – где? На солнце? На млечном путе? Может, на какой звезде? А как же он Адама с глины лепил? А где те древние мамонты были у Ноя? Нет, ты скажи, где были мамонты и этие, как их, ископаемые драконы?

Джорджеску возражал подобострастно, суетливо повторяя:

– Пожальства, пожальства… ниет… это пожальства ниет, Бог есть симбол, святой душа! Ниет, духа… Да, пожальства, вы иметь душа – то есть дух… Вы тоже есть дух. Вы не знать, но вы есть дух, ви тоже иметь от Бога святой дух…

Но Гришка не поддавался ни на какую лесть и завершал дискуссию, уверенный в своей победе:

– Все это херня! И никакой я не дух, а человек. А ты, тоже еще профессор, парашный ты профессор… твою бога духа мать. Педераст ты, вот кто!

Джорджеску уходил в свой угол понурый, утирая слезы. Кто-нибудь сердито обрывал торжествующий гогот Гришки. Злополучного профессора иногда жалели – до чего унижается, а ведь интеллигентный человек, да еще политический деятель. Но уважать его было невозможно. Под конец он стал и вовсе «шестеркой» – личным лакеем старейшего обитателя камеры инженера Добросмыслова.

На вопросы о работе и специальности Добросмыслов отвечал:

– Я инженер по малярии. Да-да, нечего удивляться, я специалист по сооружениям и механизмам для борьбы с малярией. У меня есть изобретения, статьи в журналах, брошюры…

Ничего более вразумительного о его деятельности я так и не услышал.

Перейти на страницу:

Похожие книги