Его сменил молодой парень. Он расспрашивал о лагерях, о судах, о законах и сам охотно рассказывал о себе: он был в плену, потом в Италии убежал к партизанам. Охотнее всего он говорил о том, что ел и пил в Италии – говорил долго, патетично, как все неопытные голодающие; и так же увлеченно рассказывал об итальянках, с которыми спали он и его кореши, и подробно описывал, как это происходило, сладострастно причмокивая, а потом залезал под одеяло и, кряхтя и сопя, онанировал. Когда я получал передачи, он неотрывно, жадно глядел, восторженно, ласково приговаривая:
– Ух ты, яички… вкрутую, конечно… Сахарок-сахарок, это завсегда польза… А котлетки свиные или говяжьи? Булочка-то белая какая, эта ж какая сласть должна быть… Табачок! Опять, значит, покурим… Спасибо добрым людям!
Он не только не стеснялся брать долю, но хотел получить больше:
– А фрицу этому вы напрасно так много даете. Они, гады, знаете как нас мордовали… У него еще своего жиру на год хватит. А я видишь какой, один шкилет под тонкой шкурой…
Книги в малую камеру приносили по пять штук на десять дней. Один раз нас лишили книг за то, что пол был не чист. Его полагалось натирать воском, драить щеткой и насандаливать до блеска мягкой тряпкой. А тут мы не успели
В спецкорпусе днем не разрешалось лежать на койках, то и дело шелестел глазок, коридорный проверял. Самые дотошные не разрешали даже сидеть на койках: для сидения табуретки. Мы по очереди ходили по узкому, короткому проходу – камера была длиной в десять шагов, шириной в три.
Большую часть времени, особенно в проклятые дни, безкнижья мы играли в шашки или в гальму. Моим главным, а чаще всего и единственным противником был П. В шахматы играть он не умел, в шашки я его обыгрывал, и он предпочитал гальму, играл азартно, подробно доказывал, что эта игра полезнее шашек, в ней сказывается инженерная конструкторская мысль, а для шахмат нужна фантазия, отвлеченная, артистическая.
Литературой он вовсе не интересовался.
– После гимназии я, кажется, ни разу не брал в руки беллетристических книг… В детстве любил Карла Мая – про индейцев, про дальние страны. Это ведь так свойственно юности – романтические мечты. Учил, конечно, Шиллера, как же, как же «Festgemauert in der Erden»… – «Песня о колоколе», да и Гете, разумеется, «Фауст» – это гениальное, неподражаемое произведение. Но потом уже не было времени: сперва учебники, а после института обязательно и постоянно техническая литература – в нашем деле нельзя отставать: развитие идет непрерывное, все время что-то новое, нужно быть ауф дем ляуфенден, – современная техника это как спорт – нельзя терять формы, прекращать тренинг. В свободные минуты просматривал газеты, журнальчик какой-нибудь иллюстрированный повеселей, миловидные девицы, розовые попки, стройные ножки. Нужно ведь и аусшпаннен – отпустить поводья. Вот музыку я люблю очень: мой отец и мать, вся наша семья музыкальна. Моцарт, Бетховен, Вагнер – ведь это божественно! До войны мы с женой ходили в концерты. Потом я так уставал, что божественные звуки меня просто усыпляли. Жена сердилась – это же просто неприлично, ты храпишь совершенно не в такт – ха-ха-ха! И она перестала со мной ходить. Но у меня был отличный приемник телефункен – роскошная штука, я перед сном всегда слушал чтонибудь оттуда, с Запада, ведь у нас джазы были запрещены как неарийская, негритянская музыка. Но я всегда был выше этих расистских доктрин. И даже во время войны слушал американские джазы. Та-ри-ра-ри-та-тити!… В этом все же есть что-то такое экзотически-соблазнительное. Итальянская музыка слащава, расслабляюще слащава, нежна, как мягкий мармелад, французская очень мила, игрива… пан-пан-лял-ля… Больше всего я люблю испанскую и американскую… Да, и, конечно, русскую… О, Чайковский! Как же, как же, сюита «Щелкунчик», «Борис Годунов» – это прекрасно, это мировой класс! И донказакенхор, «Муттер Вольга, Стэнка Разин»… У меня были пластинки. Но это у нас никогда не запрещалось, даже во время войны русская музыка допускалась, хотя и реже, чем раньше. А вот на джаз всегда был строжайший запрет, «арт-фремд» – чужеродно, разложение, декаданс… Но я слушал. И передачи Би-би-си слушал, как же: тум-тум-тум-тум. Позывные из Бетховена. Линдли Фрейзер так остроумно высмеивал фюрера и Геббельса. Английский юмор, этого у них никто не отнимет, суховат, с холодком – унтеркюльт, но режет, как бритвой… И потом джаз, прима!
Он иногда спрашивал о России, обо мне. Спрашивал вежливо и заинтересованно, однако если я отвечал обстоятельно, то скоро замечал, что оказываюсь в роли того анекдотического чудака, которого спросили «как вы поживаете», и он стал подробно рассказывать о своей жизни.