– Как раз еще вчера я видел, как на луврской лестнице король пожимал руку адмиралу. У господина де Гиза, что шел позади них, был жалкий вид побитой собаки; а мне – знаете, что мне пришло в голову? Мне казалось, будто дрессировщик показывает льва на ярмарке: заставляет его подавать лапу, как собачки делают; но, хоть парень и не моргнет и виду не показывает, однако ни на минуту не забывает, что у лапы, которую он держит, страшные когти. Да, провалиться мне на месте, всякий бы сказал, что король чувствует адмиральские когти!
– У адмирала длинная рука, – сказал корнет. (Это выражение ходило как поговорка в протестантском войске.)
– Для своих лет он очень видный мужчина, – заметила Мила.
– Я предпочла бы иметь любовником его, нежели какого-нибудь молодого паписта! – подхватила Трудхен, подруга корнета.
– Это – столп веры! – произнес Мержи, чтобы тоже принять участие в восхвалениях.
– Да, но он чертовски строг в вопросах дисциплины, – сказал капитан, покачав головой.
Корнет многозначительно подмигнул, и его толстая физиономия сморщилась в гримасу, которую он считал улыбкой.
– Не ожидал, – сказал Мержи, – от такого старого солдата, как вы, капитан, упреков господину адмиралу за точное соблюдение дисциплины, которого он требует в своих войсках.
– Да, спору нет, дисциплина нужна; но, в конце концов, нужно и то принять в расчет, сколько солдату приходится переносить невзгод, и не запрещать ему хорошо провести время, когда случайно это ему удается. Ну, что же? У всякого человека есть свои недостатки, и хотя он приказал меня повесить – выпьем за здоровье адмирала.
– Адмирал приказал вас повесить? – воскликнул Мержи. – Но для повешенного вы очень бодры.
– Да, черта с два! Он приказал меня повесить, но я не злопамятен – и выпьем за его здоровье.
Раньше чем Мержи успел возобновить свои вопросы, капитан налил всем стаканы, снял шляпу и велел своим кавалеристам троекратно прокричать ура. Когда стаканы были опорожнены и шум стих, Мержи снова начал:
– За что же вы были повешены, капитан?
– За пустяк! Разграблен был монастыришко в Сент-Онже, потом случайно сгорел.
– Да, но не все монахи оттуда вышли, – прервал его корнет, хохоча во все горло над своей остротой.
– Э! Что за важность, когда сгорят подобные канальи – немного раньше, немного позже. А адмирал между тем, поверите ли, господин де Мержи, адмирал всерьез рассердился; он велел меня арестовать, и великий профос наложил на меня руку без дальних околичностей. Тогда все приближенные его, дворяне и вельможи, вплоть до господина Ла-Ну, не отличающегося, как известно, особой нежностью к солдатам (Ла-Ну, как передают, всегда говорит «ну!» и никогда «тпру!»), все капитаны просили о моем помиловании, но он отказал наотрез! Всю зубочистку изжевал от ярости, а вы знаете поговорку: «Боже, избави нас от “Отче наш” господина де Монморанси и от зубочистки господина адмирала». «Мародерщину, – сказал он, – надо истреблять, прости Господи, пока она – девчонка, а если мы дадим ей вырасти в большую барыню, так она сама нас истребит». Тут пришел пастор с книжкой под мышкой, и нас ведут обоих под некий дуб… как теперь его вижу, – ветка вперед выдавалась, будто нарочно для этого выросла; на шею мне надевают веревку… всякий раз, как вспомню об этой веревке, так горло и пересохнет, словно трут…
– На, промочи, – сказала Мила и до краев наполнила стакан рассказчику.
Капитан залпом осушил его и продолжал следующим образом:
– Я уже смотрел на себя не более и не менее как на дубовый желудь, как вдруг мне пришло в голову сказать адмиралу: «Эх, монсеньор, мыслимо ли так вешать человека, который при Дрё командовал “потерянными детьми”?» Вижу, он выплюнул зубочистку, за другую принялся. Я думаю: «Прекрасно, хороший знак!» Подозвал он капитана Кормье и что-то тихонько ему сказал. Потом обращается к палачу: «Ну, вздернуть этого человека!» И тут отвернулся. Меня в самом деле вздернули, но славный капитан Кормье выхватил шпагу и сейчас же разрубил веревку, так что я упал со своей ветки, красный, как вареный рак.
– Поздравляю вас, – сказал Мержи, – что вы так дешево отделались. – Он внимательно стал вглядываться в капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение оттого, что находится в обществе человека, по справедливости заслужившего повешения, но в те злосчастные времена преступления совершались так часто, что почти не было возможности относиться к ним с такой строгостью, с какой отнеслись бы теперь. Жестокости, с одной стороны, как бы оправдывали меры подавления, и религиозная ненависть заглушала почти всякое чувство национальной приязни. Притом же, если говорить правду, тайные знаки внимания со стороны Милы, которую он начинал находить очень хорошенькой, и винные пары, оказывавшие на его молодые мозги большее действие, чем на привычные головы рейтаров, – все это внушало ему в эту минуту исключительную снисходительность к его застольным товарищам.
– Я больше недели прятала капитана в крытой повозке, – сказала Мила, – и позволяла выходить только по ночам.