Преодолев в себе ощущение тупости и бессилия, я взялся за эпистолярный жанр. Первое письмо я написал Александру Александровичу Севостьянову, который был заместителем министра до Самсонова и с которого, собственно, и начался весь затонский сыр-бор. Я обращался к нему письменно не потому, что он был далеко (он как раз был в Москве), а потому что знал, что на бумаге я умею быть более убедительным. Я жал на то, что экстремизм Курулина был вызван как раз недостаточностью, материальной неподкрепленностью его, то есть Севостьянова Александра Александровича, решения и что сейчас, когда дело приняло государственный размах, то и Курулину уже нет нужды в самодеятельности. Учтя ошибки и получив возможности, он будет именно тем директором, который надобен. Который необходим! Я жал на то, что этот выбор будет не просто удачен, но — уникален!.. Импозантный, сереброкудрый Александр Александрович принял из моих рук и прочитал мою депешу с выражением брезгливой улыбки на свое длинном, карминном лице. Как у Самсонова было чувство личной неприязни к Курулину, так у Александра Александровича было чувство такой же личной неприязни ко мне. Пытаясь склонить Александра Александровича к воздействию на Самсонова, я в любезной ему, изысканно-острой манере подсовывал ему мысль о том, что речь, собственно, идет не столько о Курулине, сколько о том, решится ли Самсонов построить затон по-настоящему хорошим. А Курулина пусть он рассматривает как приносимую ради этого жертву, подкинул я. Севостьянов смотрел на меня, по-птичьи округлив глаза, не мигая, и я почувствовал, что не в силах преодолеть застывшее в нем чувство личной оскорбленности. «Уважаемый.... э-э... Алексей Владимирович, — сказал своим глубоким актерским голосом, — обличая недостатки Курулина, вы не увидели, что они суть и его достоинства. Замечу далее: чем значительнее достоинства человека, тем сильнее его... э-э... скажем так: своеобразие! Придя ко мне, вы тем самым признались в незрелости понимания вами жизни. И в чем эта незрелость, я, в меру сил, вам объяснил». Он поднялся, и мы распрощались.
И дальше я, что называется, сошел с колеи. Написал зачем-то письма секретарю парткома Воскресенского завода Стрельцову и первому секретарю Красно-Устьинского райкома партии Берестову, призывая их поднять вопрос о возвращении Курулина, порвал эти письма, сел в самолет и полетел в затон. Уже на другой день в ужаснейшем душевном состоянии я вернулся в Москву. Я понял, что расхлебывать заваренную мною кашу должен сам. Средствами, которые мне профессионально доступны. Только на газетной странице я мог достаточно полнокровно и убедительно воссоздать историю «Миража», своего вмешательства, бегства Курулина. И на этом фоне показать, как из лучезарной мечты образовался проектантский, грозящий стать реальностью ляпсус. И убедить, что преодолеть это, уже утвержденное, может лишь такой бескомпромиссный человек, как Курулин. И подвести к мысли, что воплотить идею, не исказив ее, не превратив в глупость, в противоположность, может лишь тот, кто ее выносил, выдвинул, то есть единственно и только Курулин. Тот самый Курулин, который был для затона желателен, но опасен, а теперь стал просто необходим. Истощившись, ощущая тоску и нежелание жить, несколько дней я провалялся на диване. А затем понял, что надо ехать искать Курулина и после этого писать открытое письмо министру — добиться умного и смелого решения, пусть даже ценой собственного публичного самоуничтожения.
Все это, я понимаю, выглядит странно. Зачем я влез снова в эту «миражную», уже отрубленную, как топором, историю? Чего мне не хватало? Не этим мне следовало заниматься. Но занимаешься обычно тем, чем не можешь не заниматься. Вот так и я однажды, после нашего с Курулиным бегства из затона, оцепенел от стыда. Если до этого момента я видел подробности наших с Курулиным разногласий, то теперь только одно и осталось: стыд и стыд! Как будто ввалились два азартно спорящих, здоровущих мужика в чужое жилище, разодрались, все поставили вверх дном, наговорили опешившим жильцам, что все это ради их же пользы, и в обнимку, занятые своим спором, исчезли, оставив после себя разгром. Для меня вдруг исчезла, стала несущественной, смехотворной причина нашего с Курулиным раздора. Взглядом затонских я видел одну лишь общую непотребность нашего с ним поведения, занятость собой, своими внутренними разногласиями, торжествующее, под прощальные крики теплоходов бегство, от воспоминания о котором был теперь лишь один жгучий стыд. И вот эта картина разгромленного стариковского жилища, я почувствовал, не даст мне дальше ни дышать, ни жить. Надо было делать то, что там было нами наболтано. И только сделав это, можно было жить дальше, жить как хочешь — согласуясь только с собой.
— Я не подразумевал, что ты Воскресенским затоном займешься! — яростно сказал я, подступая к Курулину. — Я это знал!
Заложив руки за спину, поднимаясь на носках, Курулин смотрел на меня со спокойной усмешкой.
Отвернувшись, он пошел к морю, постоял там, схватив сорванную ветром шляпу, затем вернулся.