А если бы сын сам знал, что с ним происходит! Его и так подмывало подвергнуть все для себя дорогое жесткому, внезапному испытанию. И он подверг такому испытанию, разумеется, Катю, которую уже тяжело и безнадежно любил. Безнадежно в том смысле, что, заполнив весь мир этой Катей, он в реальности переносил ее с некоторой, что ли, натугой. Во всяком случае, общение с ней — очаровательной, русоголовой, какой-то спело-пшеничной — всегда затрудняло его. Изо всех его безумств, сопровождающих раннюю пору этой любви, следует выделить именно эти бессмысленные попытки контактов с Катей. Он обмирал, сердце прыгало к горлу, глаза утрачивали способность фиксировать последовательность событий, — Катя только что, как солнце, взошла в отдалении, и вот уже в кошмарной близи ее лицо, и исключительные своей странной белизной, пшеничностью брови, и морщившиеся в улыбке тугие губы, и омуты светло-зеленых глаз, в глубине которых поднимались золотые искры. Но проходила минута, другая, и даже следа от Лешкиной лихорадки не оставалось. Катя говорила только очевидности, и это Лешку страшно раздражало. Неловко становилось ему за Катю и тяжело. Почему-то он был убежден, что человек, если уж он раскрыл рот, обязан сказать такое, чтобы все оторопели. То есть сказать неслыханное. Но Катя-то об этом не знала. Ей и в голову не могло прийти, что существует такая постановка вопроса. Она могла сослаться на того же Лешку, у которого неслыханное выражалось лишь в том, что он неслыханно резок и груб.
Но, как бы то ни было, потрясшая Лешку любовь протестовала против предмета этой любви — Кати. Объект любви оказался лишним. И эту странную несовместимость любви к Кате с самой Катей — накатило на Лешку — не терпелось взорвать.
Он любил яростно, неделю абсолютно не спал, стал скрытен, пуглив, еще более груб. Катя заполнила все пространство: нечем стало дышать. Смешно было бы сказать, что она ему снилась, грезилась и т. д. Она, и только она, неотступно стояла перед глазами и заслоняла собою все. Это ее тело изгибалось ветвями березы, это ее шепот тек поземкой по насту, это ее глаза клубились в глубине родников. Он дошел до какого-то внутреннего предела, до упора: все! Надо взорвать себя, как гранату. А если нельзя, то — взорвать ситуацию. И, подкараулив Катю, мрачно вышел, напугав ее ужасно. Внезапно схватив ее, отшатнувшуюся, двумя руками за воротник, он чуть приподнял ее, так что ей пришлось подняться на цыпочки, и сказал сквозь зубы с каким-то даже отвращением:
— Не могу не видеть тебя!
Все это было тем более дико, поскольку, учась в одном классе, они виделись ежедневно.
— Пусти! — крикнула она в страхе, ударила его в грудь кулаками; воротник затрещал, отчего Лешка ухватил его еще крепче, еще жестче поднял ее лучезарное лицо, хмуро склонился над ним, чтобы сказать ей о величайшем — о своей к ней любви.
— Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
— Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.
«Ладно... Все!» — Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами — руки войны.