Наконец белый абрис фундамента появился на поверхности, Алексей сделался настолько придирчивым и дотошным, что Кормильщиков и тот не выдержал.
— Надобно край знать, Ляксей, за каким терпение кончается, — ворчал он. — Ты же как езуит какой. Нельзя!
Алексей сердито вывернул из кладки не понравившийся сему камень и отбросил в сторону:
— Здесь наше с тобой лицо, Ефаний, а оно должно быть чистым!
— Бог тебе судья, барчук, — сказал Панкрат. — Гляди, запью по твоей милости.
Угроза подействовала. Алексей улыбнулся и сказал примирительно:
— Мне с вами работать хорошо. Хочу, чтоб и вы были мною довольны. Договоримся так: если я нарисую на кладке мелком крест, значит, нужно переложить. Мы, братцы, художники, и пусть стена будет, как красивая картина, в которой камни играют.— Он поднял только что вывернутый камень: — Чувствуете, как груб и узором и цветом?
Панкрат разинул было рот, но слов подходящих не нашел, поскреб затылок, а потом со вздохом повторил:
— Ох, запью!
— Нам еще вторую сторожку возводить. Потерпи.
Алексей обедал с артелью прямо на траве. Он смеялся грубоватым шуткам, расспрашивал о жизни, о семьях. Постепенно он стал для артельщиков своим. Как ни странно, они полюбили его. Добился он этого прежде всего неподдельным интересом к работе, к секретам ремесла, к тем хитростям, которые у каждого были про запас, чтобы отличиться, сделать что-то лучше других.
Если кто-то затягивал перекур, рассказывая потешную историю, Алексей не сердился, не подгонял, а ждал, пока Ефаний Кормильщиков скомандует: «По местам!» Трудились на совесть. Лишь однажды Алексею пришлось применить меловой крест, когда кладка велась уже на лесах и подбиралась к верхней отметке. Однако никого этот крест не обидел. Целый ряд был переложен безропотно и даже с удовольствием, потому что работой гордились.
На всю жизнь у Щусева осталась благодарная память о той строительной артели. Она приняла его и поверила в него.
Лето пережило свой расцвет. Первые квелые листья срывал знойный ветер. По ночам полыхали зарницы. Запахло спелым хлебом.
У Апостолопуло начались заготовки на зиму. Дом наполнился суетой, у хозяев и прислуги обнаружилась масса неотложных дел, один лишь Алексей был в стороне от них. Поглощенный строительными заботами, он ничего не замечал. Казалось, он очнулся только после того, как обе сторожки были закончены: застеклены рамы, навешены двери и смазаны петли, покрашены крыши.
К середине августа в той сторожке, что выросла на месте заброшенной бани, Алексей устроил для артельщиков прощальный ужин. С позволения Николая Кирилловича он сам произвел расчет, а артельщики по старинному обычаю принялись подбрасывать его и кричать «ура!». Потом окропили водкой углы и уселись за стол.
Веселье шло шумно и бестолково. Наконец догадались вынести длинный стол на воздух, под дуб. Души наполнились благостью: в свете уходящего дня сторожка сияла изумительной белизной, и весь ее образ был трогателен и чист.
— Хорош бы мастер из тебя, Ляксей, с годами вышел, да, видать, пойдешь ты по какой-нито ученой части и позабудешь наше артельское ремесло...
Алексей хотел было протестовать, но Ефаний не позволил себя перебить:
— Чую я, сидит в тебе великий артист нашего дела, но нет еще в твоей душе понятия об этом. Вот кабы сподобился ты, милок, походить, поездить по Руси нашей, побывать в Переславле да в Великом Ростове...
— Что же, ты сам-то оттуда, да к нам подвинулся?
— А то, милок, что обчим интересом наделен. Уж как хочется всем сердцем удивиться, этого сказать невозможно!
До позднего вечера рассказывал Алексею Ефаний о чудесных творениях древних зодчих на далекой северной стороне. Щусев верил и не верил. Ему казалось, что нет городов красивее Киева и Одессы.
Наутро Щусев проводил артельщиков. Сразу почувствовалась пустота, навалилась усталость. Вечерами не хотелось больше ни играть, ни петь. И тогда он снова взялся за свой дневник-альбом и за акварельные краски. Новые его рисунки были как-то нервны, в них чувствовалась напряженность. Он рисовал и рвал листы, рисовал и рвал, пока от альбома не осталась одна обложка. Он уже был готов вовсе забросить это занятие, как Евгения Ивановна подарила ему набор пастелей и тисненый кожаный планшет с плотной французской бумагой невиданной белизны.
Пастельные рисунки Алексея, сделанные в преддверии осени 1890 года, долго украшали стены комнаты Евгении Ивановны и кабинета Николая Кирилловича.
В день прощания с Сахарной, когда Алексей уже садился в коляску, Николай Кириллович вручил ему толстый конверт со словами:
— Это, Алексей Викторович, лишь малая часть средств, которые вы мне сэкономили. Ваша работа, клянусь честью, стоит значительно больше. Прошу вас не омрачать наших отношений отказом.