И я вспомнил раннюю весну 1960 года, автомобильную дорогу вокруг Балатона, ненастное небо, спустившееся в озеро и сделавшее его непросторным, крупный дождь, который шел по озеру и точно расписывал его, разговор в автомобиле, разделенный паузами, — казалось, дождь, стучащий по обшивке автомобиля, был так громок, что диалог должен был прерваться.
— Откуда его русский, да к тому же, как говорят, хороший? Его, этот русский, в юности познать не просто, а как в зрелые годы?..
— Все — в стимуле. Стимул способен сотворить чудеса...
— Погодите! Но тогда что есть стимул, способный, как вы говорите, сотворить чудеса?
Однако вновь налетел дождь, он выстукивал и вызванивал по автомобилю, а я ждал ответа. Когда дождь смолк, мой спутник сказал тихо:
— Толстой...
И я не мог не подумать: вот оно, храброе подвижничество. Человек проложил в горе туннель, чтобы соединить в своем сознании два языка. Как же он должен быть верен призванию, чтобы решиться на такое, как неодолимо мужествен и целеустремлен, в какой мере способен связать представление о своем завтрашнем дне с открытием того большого, что есть мир Толстого. Ведь прежде чем прикоснуться к русскому языку, Немет знал Толстого в том виде, в каком его знают за рубежами России все, — если всех удовлетворяет эта мера знания, почему она не удовлетворяет Немета? И не сказалась ли тут натура писателя, нечто такое, что характерно для его понимания художника и его призвания в мире?
Автомобиль остановился, так и не успев отклониться от балатонского берега. На крыльце одноэтажного каменного домика стоял человек с непокрытой годовой — дождь, что продолжал идти, его не смущал, ему было хорошо под дождем.
— Здравствуйте... Заходите, пожалуйста...
Меня сопровождает Янош Эльберт — видный литератор, переводчик с русского, знаток нашей литературы, — мы поднимаемся с моим спутником в дом.
Немет одет с покоряющей тщательностью. На фигуре его, как мне показалось, не очень сказался возраст — он сберег если не худобу, то поджарость, для человека его лет завидную. Для него жизнь за городом едва ли не привилегия, она дает ему возможность работать физически. Кстати, не им ли вскопаны грядки, сейчас ярко-черные, что можно рассмотреть за окном?
— Располагайтесь. Здесь много света, да и Балатон отсюда виден хорошо.
Он сказал «располагайтесь», и это слово, для новичка в русском языке необычное, чуть-чуть настораживает меня — я ловлю себя на том, что слежу за его русским. Его язык мне кажется книжным своей правильностью, но его лексика не бедна, он не испытывает недостатка в словах, — по всему, память его еще не подверглась коррозии возраста, а возможно, сказалась недавняя поездка в Россию: как поведали мне друзья, он сполна использовал эту возможность говорить по-русски.
— Я люблю Тихань, она дала мне силу, — говорит он, заметив, что я задержал взгляд на озере, которое действительно хорошо видно из окна. — Чувствую, что отвыкаю от города, работать могу только здесь... А если город, то должна быть улица тишины, похожая на Тихань, — произносит он улыбаясь.
— У Толстого в Москве были Хамовники, — откликаюсь я и, кажется, заметно приближаю разговор к сути.
— Это там, где он дописал «Хаджи-Мурата» и сшил своими руками сапоги? — вопрошает оп, теперь уже смеясь. — В доме, кажется, до сих пор стоит его сапожный столик...
— Да, это в толстовском доме в Хамовниках...
— И там еще стол, накрытый к обеду, и на столе сервиз, английский, с синими цветами... так?
— Да, очень точно...
— Стол пустой, но такое впечатление, что здесь вся толстовская семья: Лов Николаевич, Софья Андреевна, дочери...
Немет вздыхает. Даже не очень понятно, почему он вздохнул, при этом, как показалось мне, не без душевного смятения.
— Толстой всегда хотел, чтобы дочери были при нем, верно?
— У вас... дочери?
Он точно припоздал с ответом:
— Да...