Вечерами жена инженера показывала нам свою несравненную коллекцию редких книг, которые во Франции выпускаются ограниченным тиражом с более чем оригинальным приложением — списком лиц, подписавшихся на это действительно уникальное издание. Собственно, уникальность книги в способах издания — все средства современной полиграфии обращены на то, чтобы воссоздать особенности книги, впервые увидевшей свет триста, триста пятьдесят, четыреста лет тому назад. Как читатель догадывается, стоимость такой книги определяется суммой внушительной, однако, по всему, доступной хозяйке дома — она преподаватель достаточно известной в здешних местах частной школы для отсталых детей, специальность, как можно догадаться, редкая. Итак, вечерами мы знакомились с уникальной библиотекой госпожи Веровенко, а дни посвящали знакомству с выставками художников. Шагал, разумеется, не составлял исключения. Мне показались здешние коллекции Шагала наиболее полными, предоставляя лицу заинтересованному единственную в своем роде возможность исследовать линию развития творчества художника по годам, точно определив преемственность, тенденцию этой преемственности. Были в полотнах художника свои символы, которые, трансформируясь и видоизменяясь, как бы подчиняли картины художника единому циклу, подтверждая: это Шагал. Этот цикл тем более ценен, что обнимает десятилетия и, развиваясь, не утратил того, чем обладал у истоков. Кстати, об этих шагаловских символах — они зримы и выразительны. Автопортрет, отождествивший не просто причастность автора к происходящему, но заинтересованность жизненную, — символ достаточно всеобъемлющий. Вот это домашнее животное, переходящее из одного шагаловского полотна в другое, животное доброе, сам вид которого должен внушить людям чувство благополучия, успокоить, образумить, а может быть, и умиротворить человека, — символ. Млечный серп луны над бедными домиками местечка, серн луны, часто обращенный в керосиновую лампу с трехлинейным стеклом, какая висела в небогатых домах российской провинции, символизируя покой семейного очага, — тоже символ. И часы, отсчитывающие медленное, но такое грозное время века, иногда ходики с примитивным циферблатом и гирями, иногда настенные «городские» в футляре из резного дерева, с эмалевым циферблатом и золоченым маятником, — тоже своеобычный символ. Вот эта горящая свеча на одном и том же подсвечнике, свеча высокая, в бледном свете которой бегут люди, бросив за спину мешки с пожитками, обхватив этот нехитрый скарб обеими руками, плачут, воздев руки, или поникли в горестной немоте, — символ. И вот эти влюбленные, устремившиеся друг к другу в счастливом беспамятстве, влюбленные, которых осчастливила и чуть-чуть ошеломила любовь, бедные влюбленные, которым любовь помогла обрести такое, что на более чем скудной земле они никогда не увидели бы, — символ. Но вот что любопытно: в мире этих знаков, которые постоянны и, казалось бы, нерушимы, вдруг возникает некое диво — Эйфелева башня. При этом столько раз, что хочется спросить: это тоже символ?
Точно проникнув в мою мысль, человек в синтетической шапке-кубанке произносит как бы невзначай:
— Шагал закончил плафон в «Гранд-Опера». Что ни говорите, это для него... пик! Я имею в виду, разумеется, не физическую высоту, хотя взобраться на этакую гору в восемьдесят шагаловских лет было, наверно, не просто. Впрочем, говорят, что французы соорудили лифт, разумеется, специально для Шагала... Что, вы думаете, он там изобразил? Витебск и Эйфелеву башню. По слухам, работа завершена, лифт разобрали, как, разумеется, и леса, а картина осталась... Вот так-то: Витебск и Эйфелева башни — на веки веков...
Мы явились со Смелковым в театр в тот ранний утренний час, когда там хозяйничали лишь сторожа и пожарники. Видно, театр был убран за полночь, и неосторожно пролитая вода не просохла — пахло мокрым деревом и пыльным плюшем. Где-то далеко-далеко за сценой, встав спозаранку, орудовал рубанком веселый плотник, и музыка его рубанка вдруг вошла в знаменитый зал, завладев его многосложной акустикой.