Ковач показала нам такое полотно, которое предназначено для Дворца культуры нового венгерского города. В этой композиции и своеобычность города, и его история, и то особое, что свойственно существу его, строю обычаев и традиций, быть может, психологии. Кажется, что Ковач пристально наблюдала город, подсмотрев и ухватив такое, что дарит художнику мысль и наблюдательность. Конечно, в цепи тех эпизодов, которые воссоздает композиция, есть мотивы разные, вплоть до производственных, но есть и сокровенное: встреча юных сердец, восторг молодости, отвага и смятение первого чувства и первого признания. Иначе говоря, есть то вечное, определенное сутью человеческого бытия, что всегда влекло Ковач и в чем она была всегда сильна.
Все виденное нами как бы подводило нас к восприятию наиболее монументальной и многосложной работы Ковач, которую она сделала для международного форума науки и культуры в итальянском городе Турине и которая аллегорически воссоздает историю человечества. Воспоминания о работе над этой композицией и теперь способны заставить Ковач пережить волнение немалое.
— Не помню иной работы, которая бы вызвала у меня такое напряжение сил. Вначале я работала по восемь часов ежедневно, потом с утра до вечера, потом день и ночь...
Ковач как бы обратилась взглядом к истокам большой реки, именуемой историей человечества, и, обратив взгляд вперед, увидела эту реку на всем ее трудном пути. Но вот что знаменательно: у этой истории, как ее узрела Ковач, есть зачин, ее первая глава, эпизод изначальный: гончар-мудрец, романтик и работяга, со своим нехитрым станком, обкатывающий глиняное чудо. Адам и Ева у Ковач появились позже гончара. Такое впечатление, что их слепил на своем немудреном ставке гончар. Иначе говоря, Ковач как бы говорит нам, не тая улыбки: если и был бог, то он должен был быть гончаром... Наверно, философия того большого, что есть искусство Ковач, где-то здесь.
...Да, есть пора весны, заповедная. Вдруг солнце гонит прочь зимнее ненастье, и совершается великий обряд преображения. Счастлив художник, которому удается подсмотреть это в природе ж людях.
ДЗАВАТТИНИ
Все началось еще в самолете. Он летел уже над Италией. Чем-то ее ландшафт был похож на Италию, какую мы запомнили по ивановским полотнам. Какой-то особой округлостью холмов. И округлостью линий. И блеском зелени. И самим светом, который добела высветлил землю и напитал облака — этакие белые линии, занесенные в поднебесье.
— В России думают, что я кинорежиссер, — сказал наш друг Чезаре Дзаваттини и так взвил руку, что человек, сидящий в самолетном кресле рядом, вздрогнул. — Поймите, что это заблуждение! Я — писатель... Именно как писатель я жду вас на Санта-Анджела Меричи, сорок... Кстати, будете у меня, не забудьте взглянуть на новую церковь Санта-Анджела, это против моего дома.
С этим наш самолет и приземлился в Риме. А на другой день вечером я уже шел по улице Санта-Анджела Меричи, направляясь к Дзаваттини, и, разумеется, не минул новую церковку, стоящую в начале улицы, на холме. Наверно, с той далекой поры, как вечный город утвердился на Тибре, церковная архитектура не претерпела таких изменений, какие испытала она в последние пятнадцать лет. Это восприняла и римская церковь на холме Санта-Анджела. Островерхий шатер церкви похож на шестигранный фаберовский карандаш, толстый и тщательно оструганный. Впрочем, в этом сравнении нет иронии — архитектура церкви проста, необычна и по-своему эффектна. Я сказал об этом Дзаваттини, когда, перейдя улицу и спустившись с холма, очутился в его квартире.
— Как условились, сегодня мы будем говорить о литературе. Кстати, я пригласил Биджаретти, автора «Конгресса», — осторожно прервал меня Дзаваттини и отложил большую колонковую кисть, которую держал. — Хочу сымпровизировать несколько этюдов на мотив трех цветов итальянского флага, — произнес он, заметив, что кисть в ого руке обратила и мое внимание. — Когда на палитре все краски, легко быть мастером, а вот когда всего три...
— Способность ограничить себя — это и есть умение?
— Способность малыми средствами достичь большого, — уточнил он.
На длинном столе, чем-то похожем на верстак, лежали только что написанные этюды. Вероятно, то, что я увидел, было плодом упорной импровизации — краски как бы множились под рукой художника, при атом не смешиваясь и не дробясь.
— Так это же и есть... самоограничение! — воскликнул Дзаваттини и его рука описала полукруг и оказалась где-то на уровне плеч. — Впрочем, я могу подтвердить эту истину и более убедительно... Вот!
Сейчас мы стояли в комнате сумеречной и небольшой, стены которой были выложены картинами, как прямоугольными плитами. Здесь было так мало света, а ряды картин и их размеры были настолько правильны, что комната была похожа больше на церковку, может, ее алтарь, а может, притвор.
— Заметьте — ни одна картина не превышает размеров почтовой открытки! — произнес Дзаваттини и включил свет. Включил и ощутимо затих.