Как-то совсем по-иному взглянул на то, что написал о нашем товарище, теперь понимаю, написал в последний год его жизни. Говорю «по-иному», ибо только теперь осознал, что эти строки читал и Симонов. Читал и отозвался письмом, в котором мне видится и его ум, и непобедимая душевность, и столь характерная для него способность мерить сущее великой мерой правды, и конечно же доброта, что превыше всего.

Вот это письмо.

«...Я был очень тронут и твоим милым дружеским письмом и тем, что я прочел...

Прежде всего, конечно же, очень интересно человеку увидеть себя глазами товарищей тех лет, той же профессии, да вдобавок еще из недр той же редакции.

Интересно и другое — с журналистикой, наверное, ни ты, ни я никогда не порвем, но все-таки при этом мы оба с тобой проделали ту кочковатую странную, интересную и опасную дорогу, которая называется дорогой из журналистики в писательство. Я думаю, именно от общности этого пути и взгляда на него, на этот путь, ты подметил многое из того, на что не обращали внимание другие, и ковырнул какую-то часть того нутра нашего, которая была в годы войны связана с внутренней работой души людей, при этом повседневно помнящих о газетном листе не только как о необходимости, но и как о собственной потребности.

В каком-то месте, где ты вспоминаешь стихи, в какой-то строчке пропущено одно слово — скажи, чтобы поглядели, проверили. К этому, собственно говоря, и сводятся все мои фактические замечания, если ты в какой-то степени их от меня ждал.

Благодарю тебя и обнимаю.

Твой

Константин Симонов

24.XI.78».

В эти дни я был свидетелем скорби, стихийной, а потому искренней — народ видел в нем писателя-воина, любил его.

<p><strong>ЧУКОВСКИЙ</strong></p>

Говорят, Корней Иванович сказал: «Ну что же, это будет и мне интересно...» — и я поехал в Переделкино. Было начало лета, — оно припоздало, но теперь казалось знойным. Яблоневые сады виделись серыми — апрельские заморозки точно опалили их. Серой была и хвоя в лесу, а травы пыльными, как пыльной казалась вода в переделкинских прудах.

Вспомнились предвечерние прогулки с Корнеем Ивановичем по большому, а потом по малому переделкинским кольцам и его рассказы о дипломатическом Питере — он его знал... Казалось, только его и можно было спросить: «Как выглядело российское иностранное ведомство на Дворцовой, шесть?» Или: «Как постороннему взгляду виделось российское посольство на Чешем-плейс в Лондоне?» А заодно порасспросить о людях, для нынешнего времени совсем экзотических: министр Сазонов, посол Бенкендорф или его английский коллега посол Бьюкенен... Оказывается, Корней Иванович их знал и мог сообщить нечто такое, что в наше время никто уже сообщить не может. И вот новая встреча с Чуковским и новый разговор, в какой-то мере родственный тому, что был начат на кольцевых переделкинских тропах: Уэллс, его поездка в Россию осенью двадцатого, та самая, когда он беседовал с Лениным, его пребывание в Питере до и после Москвы. Среди тех, кого видел англичанин в России в ту осень, был и Чуковский — в книжке Уэллса он упомянут...

— Корней Иванович у себя?

— Да, на веранде...

День уже перевалил через полуденный хребет, и, почувствовав прохладу, Корней Иванович перебрался на веранду — в ее левом углу под тентом стояли топчан и стол. На столе томик Блока, стакан с лесными цветами, подавно сорванными, папка с материалами, возможно об Уэллсе... Я не видел Корнея Ивановича несколько лет, и перемены, происшедшие в нем, были мне заметны лучше, чем тем, кто ого видел постоянно. В том, как он реагировал на повороты нашей беседы, как взвивал брови и грозил длинным пальцем, как вздыхал и как смеялся, как вдруг поднимал руку и, обратив ее к вам ладонью, отрицательно поводил, — во всем этом была прежняя живость и острота восприятия, хотя сам он и поддался натиску лет: краски лица стали иными да побелели и завились волосы на висках, они теперь были пушистыми.

Перейти на страницу:

Похожие книги