Уже двадцать лет на Немецком кладбище лежит незабвенная моя Мария Петровых. Десять лет, как я на нее, ушедшую, обижена, обижена посмертно. Ведь обижаться я способна лишь на того, кого сверхлюблю. Но даже если так, разве можно обижаться на тех, кого с нами уже нет? Наверное, и так можно. Не могла простить язвительных стихов Ахматова Бунину. Не могла Петровых простить давно погибшему Мандельштаму того, что он ее, беспомощную, назвал чекистам среди слышавших от него стихи о Сталине, и еще чего-то сугубо личного простить не могла, но чего именно, она и мне не открывала, а я и не любопытничала. Помнится, как я познакомила с ней петербургского литературоведа Македонова, занимавшегося поэзией Заболоцкого и Твардовского, и как Мария Сергеевна на вопрос о Мандельштаме надменно выдвинула нижнюю губу: «Мандельштам и его стихи, посвященные мне, для меня закрытая тема». Эмма Григорьевна Герштейн вроде бы приоткрыла завесу, углубившись в сексуальные особенности Мандельштама и его жены, и как-то с этими особенностями связала Марию Сергеевну. Мне это неприятно и больно за Мандельштама и за Петровых, да и за Надежду Мандельштам — не говори о людях того, чего они сами не говорили! Подобные экскурсы ничего к поэзии не прибавляют, это даже не «езда в незнаемое» — по Маяковскому, к чьей акцентно-наступательной музе я глуха. Все это я и высказала по телефону Эмме Григорьевне, которую давно знаю и ценю за недвусмысленность и отличный жесткий слог, да и просто люблю. Думаю, что и Лидию Чуковскую, не скрывавшую своей антипатии к Надежде Мандельштам, покоробили бы некоторые места в книге — о книге. Высказываться Эмме Григорьевне пыталась иносказательно, а получилось — нагрубила: «Извините, мне же кое-что известно о вашей интимной переориентировке. Я вас не призываю открыто говорить, как это делала Цветаева. Вот Ахматова о своей бисексуальности умалчивала, хотя в „Поэме без героя“ эта тема прочитывается. Умалчивала, но ведь нигде и никогда об интимной стороне чужих жизней не заикалась. Даже о не любимом ею Кузмине. Так почему же вы о своей интимной жизни не пишете, а чужую напоказ выставляете?». Правда, сверхсамолюбивая Эмма Григорьевна, что и видно в ее плотной мемуарной прозе, со мной не рассорилась, а спросила, — неужели я до сих пор считаю, что поэты на том свете знают, что о них пишут на этом и даже реагируют? Она имела в виду мистику, в которую не верила и о которой я высказывалась. Короче перевела меня на разговор о моей книге «Шкатулка с тройным дном», а меня только переведи…
В течение всей работы о музыке «Поэмы без героя», где я нашла источник музыки — стихотворение Цветаевой «Кавалер Де Гриэ, напрасно…», с моим здоровьем происходили мистические случаи. Ахматова, ни за что не желавшая открытия этой тайны и в Поэме специально разными текстуальными совпадениями уведшая критиков к Кузмину — ко «Второму удару» книги «Форель разбивает лед», лишь взялась я за литературоведческое перо, подала мне оттуда знак — не пиши! Со стены сорвалась книжная полка, прямо у моих ног разбилось стекло и слегка поранило осколком. Естественно, я не придала никакого значения и продолжила сопоставлять тексты Цветаевой, Кузмина и Ахматовой. В тот же день зимы 1987 года, я поскользнулась на дачном льду Красновидова, поломала два ребра. Литературоведение пришлось прекратить, — мы с Семеном Израилевичем перебрались на городскую квартиру. Переждав мою боль в ребрах, мы снова отправились на дачу. И только я снова взялась раскручивать тайну Ахматовой, как со мной случился никогда прежде не бывавший жестокий приступ панкреатита. Меня Лакшин, сосед по первому этажу, отвез в больницу под капельницу. Мне, думающей, что на том свете души поэтов общаются друг с другом, пришла мысль, что и с нами имеют связь и все знают, кто и что о них пишет. И я, упрямая, решила не сдаваться — писать. После двух недель обезболивающей непрерывной капельницы мне по утрам начали переливать кровь. И я попросила друзей доставить в клинику 1-го Мединститута все нужные материалы для работы. С утра — под капельницей всего часа полтора, а там и день и вечер, а иногда и по ночам, за столиком в сестринской комнате я писала свою книгу. Писалось без проблем, будто больничные стены ограждают от того света. Дома и на даче я браться за перо побаивалась, однако преодолела боязнь, продолжила свою очередную главу «Двойники». Лишь продолжила — сорвался сердечный ритм, но в клинику, где безопасно, я уже отправилась, загрузив продовольственную тележку книгами и многими тетрадями. Ритм быстро наладили, и уже кто-нибудь из выздоравливающих соседок помогал мне толкать тележку в сестринскую комнату или в кабинет профессора-кардиолога Александра Викторовича Недоступа, оставлявшего мне ключи. Там я и продолжала, по выражению Липкина, толкать культуру дальше. Семен Израилевич, согласный с моим литературоведческим открытием, не соглашался с мистическими явлениями. Всех не перечисляю. Но когда разразились почечные колики, и я сидела в горячей ванне, Семен Израилевич заглянул в ванную: